Светлейший, вышедший к посетителям в китайском халате,
сначала закусывал: кушал маслинки, начиненные соловьиными язычками, и щипал
шемаханский виноград. Потом ковырял в зубах. Покончив с зубами, взялся за нос,
нисколько не смущаясь многолюдства. С утра кожа Платона Александровича золотом
уже не искрилась, но впрочем цвет лица у его светлости был свеж, а щеки румяны.
Большую часть просителей он слушал скучливо или, может, не слушал вовсе — мысли
любимца Фортуны витали где-то далеко. Иной раз по понуждению куафера он вовсе
поворачивался к низко кланяющемуся человеку затылком. О чем просили, Мите
слышно не было, да и всяк старался изложить дело потише, склоняясь чуть не к
самому уху князя.
Одним он не отвечал вовсе, и тогда нужно было пятиться
прочь, а непонятливых господин Метастазио брал двумя пальцами за локоть или за
фалду и тянул назад: подите, мол, подите. Митя приметил, что несколько раз
итальянец что-то нашептывал патрону про очередного искателя, и таких. Зуров
слушал внимательнее, ронял два-три слова, которые секретарь немедленно
записывал в маленькую книжечку.
Папенька предпринял тактический маневр. Взял Митю за рукав и
тихонечко, тихонечко переместился влево. Расчет был такой: когда светлейшему
кончат завивать правую сторону головы, он повернется другим профилем — и как
раз узрит отца и сына Карповых.
Так и вышло. Увидев же Митридата и его родителя, светлейший
вдруг оживился, взор из скучающего сделался осмысленным.
— А, вот вы где! — вскричал князь, дернул головой и
вскрикнул — забыл про раскаленные щипцы.
— Руки велю оторвать, образина! — рявкнул он на куафера
по-французски. — Отойди прочь. А вы, двое, сюда!
Папенька ринулся первым. Подлетел к его светлости соколом,
поклонился и замер, как лист перед травой. Митя припустил следом, встал рядом.
Ну-ка, что будет?
— Как вас… Пескарев? — спросил Зуров, вглядываясь в красивое
лицо Алексея Воиновича, и отчего-то поморщился.
— Никак нет. Карпов, отставной секунд-ротмистр, вашей
светлости по Конной гвардии однополчанин.
— Карпов? Ну, не важно. Вот что, Карпов, вашего сына я беру
к себе в пажи. У меня будет жить.
— О! Какая честь! — возликовал папенька. — Я не смел и
мечтать! Мы немедленно переедем на квартиру, которую вашей светлости будет
благоугодно нам назначить.
— Что? — удивился Зуров. — Нет, вам, Карпов, никуда
переезжать не нужно. Вы вот что. — Он снова поморщился. — Вы отправляйтесь… ну,
в общем, туда, откуда приехали. Без промедления, нынче же. Еремей!
— Да, светлейший? — привстал на цыпочки Метастазио.
— Ты ему дай тысячу или там две за утруждение, пускай его
посадят в санки и скатертью дорога. Да гляди у меня, Карпов, — строго молвил
Платон Александрович, переходя с помертвевшим папенькой на «ты». — Не вздумай в
Петербург возвращаться, тебе здесь делать нечего. А о сыне не тревожься, он у
меня ни в чем нужды знать не будет.
— Но… но… Родительское сердце… Совсем дитя… И потом, в
Брильянтовую комнату, приглашение ее величества, — залепетал Алексей Воинович
бессвязное.
Однако князь его не слушал, а Метастазио уже тянул за фалду.
— Папенька! — закричал Митя, бросаясь к отцу. — Я с вами
поеду! Не хочу я тут, у этого!
— Ты что, ты что! — зашептал папенька, испуганно улыбаясь. —
Пускай так, это ничего, ладно… Приживешься, понравишься, и о нас вспомнишь. Ты
его светлости угождай, и всё хорошо будет. Ну, храни тебя Христос.
Наскоро перекрестил сына и не посмел более задерживать,
попятился к двери, кланяясь Платону Александровичу.
— Попрощались? — спросил тот. — И отлично. А теперь поди-ка
сюда, лягушонок.
Один остался Митя, совсем один среди всех этих чужих,
ненужных людей. И как быстро всё стряслось-то! Только что был с родителем и
ничего на свете не боялся, а тут вдруг обратился сиротой, малой травинкой среди
преогромных деревьев.
— Еремей, как он тебе? — Зуров слегка ущипнул Митю за щеку.
— Смотря для какой надобности ваша светлость намерена сего
отрока употребить, — ответил итальянец, разглядывая мальчика.
Тот слушал ни жив, ни мертв. Как это «употребить»? Не съесть
же? Тут вспомнилось прочитанное из китайской гиштории про злого богдыхана,
который омолаживал кожу в крови младенцев. Неужто?!
— Как для какой? — осерчал князь. — Иль ты не знаешь, отчего
я утратил сон и дижестицию желудка? Скажи, годится ли он в посланцы любви?
Над головами просителей вылезла косматая башка давешнего
пиита.
— Сиятельный князь произнес слово «любовь»? — закричал
стихотворец и замахал листком. — Вот обещанная ода, которую желая бы возложить
к стопам вашей светлости и за авторство сих вдохновенных строк нисколько не
держусь! Дозвольте прочесть?
Зуров не дозволил:
— Недосуг.
Секретарь взял у пиита листок, сунул в немытую лапищу
золотой и замахал на толпу: отодвиньтесь, отодвиньтесь, не для ваших ушей.
Подтанцевал обратно к столику, успев по дороге погладить
Митю по голове.
— Не мал ли?
— Глуп ты, Еремей, хоть и слывешь умником. Мал золотник да
дорог. А я сразу придумал, вчера еще. — Хитро улыбнувшись, Зуров достал из
кармана мелко исписанную бумажку. Велел Мите. — Слушай и запоминай.
Стал читать вполголоса, проникновенно:
"Павлина Аникитишна, mon ame, mon tout ce que
j`aime![3] Напрасно вы бежите меня, я уже не есть тот, который был. Не
беспутной ветреник и не любитель старушьего плотолюбия, каким ты, верно, меня
мнишь, а истинный Вертер, коему от нещастныя страсти неутоления жизнь не мила,
так что хоть пулю в лоб или в омут головой. А чувствительнее всего мне то, что
смотреть на меня не желаешь и когда мимо твоего дома верхами проезжаю, нарошно
велишь ставни закрывать. Жестокосердная! Пошто не бываешь ни в балах, ни на
четвертках? Уж и она приметила. Давеча говорила, где моя свойственница, а у
меня сердце в груди так затрепыхалось, словно крылья бога любви Амура. И то вам
подлинно сказать могу, голубушка Павлина Аникитишна, что я буду не я, естли не
стану с тобой, как Амур с Псишеей, ибо вы самая Псишея и есть. Помните сии
вирши иль нет? «Амуру вздумалось Псишею, резвяся, поймать, спутаться цветами с
нею и узел завязать». Так ведай же, о, Псишея души моей, что узел меж нами
завязан волею небес и никоим силам немочно тот узел развязать!
Ton Amour".