– Пищу нельзя оставлять надолго в такую жару, – говорит мама.
– Ну, я думаю, мы не отравимся. Неудобно только, что сэндвичи подсохнут. Но когда она в полдень налила в пунш имбирного пива, я так хохотала. Это просто перевод продуктов.
Мама отодвигается и оправляет свою шифоновую юбку, будто внезапно осознав, что недопустимо, да что там – просто гадко обсуждать в таком тоне приготовления хозяйки в ее же собственной гостиной.
– Мардж Френч нет, – говорит она мне твердеющим голосом, – а она обещала мне, что приедет.
– Я тут самая старшая, – недовольно морщусь я.
– Чш-ш. Значит, ты будешь играть последней. Ну, в этом году программа не слишком длинная, правда?
Миссис Клегг наклоняется к нам, груди ее источают теплое затхлое облако застоявшихся духов.
– Пойду проверю, не забыла ли хозяйка включить морозилку посильнее. А то она будет в ужасе, если все мороженое растает.
Мама пересекает комнату и что-то говорит своей знакомой, и я точно знаю, что именно: «Мардж Френч обещала, что приедет». На лицах женщин, накрашенных уже давно, сказывается и жара, и общая нервозность. Они спрашивают друг друга, когда же начало. Теперь уже скоро, по крайней мере, за последние четверть часа никто больше не появился. «Как подло поступили те, кто не пришел», – говорят они. Хотя в такую жару – а жара просто удушающая – это, наверное, наихудшее место в городе, и они почти понимают тех, кто не захотел прийти. Я оглядываюсь вокруг и вижу, что здесь нет никого из моих ровесников или хотя бы на год младше.
Малыши начинают играть. Мисс Марсаллес и миссис Клегг аплодируют им с большим энтузиазмом, мамаши с облегчением делают по два-три ленивых хлопка. Моя мама, похоже, вообще не в состоянии, несмотря на грандиозные усилия с ее стороны, отвести взгляд от накрытого стола и самодовольного полчища мух, кружащего над ним. Наконец мамин взгляд становится невидящим, отрешенным, он фокусируется на чем-то чуть выше чаши с пуншем, и, таким образом, голова ее может оставаться повернутой в этом направлении, и никто не догадается почему. Мисс Марсаллес тем временем тоже никак не может сосредоточить свое внимание на выступающих, она неотрывно смотрит на входную дверь. Неужели она надеется, что кто-то из отсутствующих ни с того ни с сего вдруг одумается и приедет? И в неизменной коробке возле фортепиано подарков больше, чем выступающих, – их куда больше, этих белых бумажных свертков, перетянутых серебряной тесьмой – не настоящей тесьмой, а лишь дешевой имитацией, которая рвется и осыпается.
И вот, пока я сижу за фортепиано, исполняя менуэт из «Береники», они появляются – последние гости, никем не жданные, кроме мисс Марсаллес. Поначалу кажется, что произошла какая-то ошибка. Боковым зрением я вижу всю процессию: дети от восьми до десяти лет в сопровождении рыжеволосой женщины, одетой во что-то вроде форменного платья, по очереди взбираются на крыльцо. Все выглядит так, словно группа ребят из частной школы выбралась на экскурсию или еще куда (на них надето нечто одинаково серо-бурое), но двигаются они как-то слишком судорожно и беспорядочно. Или это лишь мое впечатление, я же толком ничего не вижу. Они точно не туда попали – наверное, к доктору шли на прививку или в летнюю библейскую школу? Нет, мисс Марсаллес поднимается и, на ходу шепча радостные извинения, устремляется им навстречу. За моей спиной слышится возня, толчея, стук раскладных стульев и кто-то хихикает – ну уж совсем некстати.
Но вокруг этой осторожной суматохи пришельцев повисла тишина. Что-то стряслось, что-то непредвиденное, какая-то катастрофа, которую затылком чуешь. А я все играю. Я заполняю гробовую тишину своей на редкость корявой и неуклюжей интерпретацией Генделя. Встав из-за инструмента, я чуть не падаю, споткнувшись о кого-то из новых гостей, расположившихся прямо на полу.
Один из них – мальчик лет девяти-десяти – собирается сменить меня за пианино. Мисс Марсаллес берет его за руку и улыбается ему, и он не выдергивает руку, а она не качает смущенно головой, отрекаясь от этой улыбки. Как необычно. И мальчик тоже необычный. Садясь, он поворачивается к мисс Марсаллес, и она говорит ему что-то ободряющее. Он смотрит на нее, а мое внимание приковано к его профилю: тяжелые, недовершенные черты, несоразмерно маленькие косящие глаза. Я гляжу на детей, сидящих на полу, и вижу тот же профиль, повторяющийся дважды или трижды. Я вижу еще одного мальчика с очень крупной головой и светлым ежиком волос, мягких, как у грудничка. Там есть и другие дети – черты у них правильные, в их лицах нет ничего необычного, разве что младенческая открытость и умиротворенность. Мальчики одеты в белые рубашки и короткие серые штаны, а на девочках серо-зеленые хлопковые платья с красными пуговицами и поясками.
– Иногда они бывают очень музыкальны, – говорит миссис Клегг.
– Кто это? – шепчет мама, очевидно не замечая, сколько тревоги в ее голосе.
– Это ее класс из школы в Гринхилле. Они такие милашки, а некоторые довольно музыкальны, но сюда, конечно, пришли не все.
Мама рассеянно кивает. Она оглядывает комнату и натыкается на загнанные, тревожные глаза других женщин, но не находит в них ответа. И ничего не поделаешь. Эти дети будут играть! И они играют не хуже, не намного хуже, чем мы, но кажутся такими заторможенными, и вдобавок здесь совершенно некуда девать глаза. С одной стороны, конечно, невежливо разглядывать таких детей, но с другой – куда же еще смотреть во время игры на фортепиано, как не на пианиста? Обстановка в комнате напоминает прихотливый, затягивающий бред. И моя мама, и другие мамы чуть ли не вслух думают: «Да, я знаю, нехорошо отталкивать таких детей, я и не отталкиваю, но никто не предупредил меня, что я иду сюда слушать этих маленьких… маленьких дебилов, или кто они там. ДА ЧТО ТУТ ПРОИСХОДИТ, В САМОМ-ТО ДЕЛЕ?» Впрочем, аплодисменты матерей становятся более бурными, «ско-ре-е-бы-все-это-кон-чи-лось» – хлопают они. Но до конца, видимо, еще далеко.
Мисс Марсаллес объявляет имя каждого ребенка, словно это повод для праздника. И вот она произносит:
– Долорес Бойл.
Девочка, такая же большая, как я, длинноногая, довольно худая и болезненная девочка с почти совершенно белыми волосами, распрямляется и встает с пола. Она усаживается на стульчик и, поерзав, отбрасывает за спину длинные волосы и начинает играть.
На вечеринках у мисс Марсаллес мы привыкли замечать исполнение, но нельзя сказать, чтобы кто-нибудь рассчитывал услышать музыку. Однако на этот раз музыка устанавливает свое главенство так непосредственно и легко и так мало претендуя на наше внимание, что мы не успеваем даже удивиться. Девочка играет что-то незнакомое: что-то хрупкое, изысканное и просветленное, дарящее свободу безграничного и бесстрастного счастья. И все, что эта девочка делает – подумать только, оказывается, такое возможно, – она просто играет, играет так, что ты это чувствуешь, ты чувствуешь все это даже здесь, в гостиной мисс Марсаллес на Бала-стрит, в этот несуразный вечер. Дети притихли – и те, что из Гринхилла, и все остальные. Матери замерли, застигнутые врасплох с протестующим выражением на лице, в еще большем смятении, чем раньше, как будто им вдруг напомнили то, о чем они забывали вспомнить. Белобрысая девочка неуклюже сидит за фортепиано, повесив голову, и музыка летит сквозь открытые окна и двери на пепельно-пыльную летнюю улицу.