Чтобы сменить тему: меня спрашивают, каково это – вернуться в Джубили после стольких лет разлуки. Но я не знаю, я все жду, когда кто-нибудь скажет мне, убедит меня в том, что я вернулась. В тот день, когда я ехала из Торонто с двумя детьми на заднем сиденье автомобиля, я была уже совершенно без сил, выбравшись на финишную прямую путешествия в две с половиной тысячи миль. Мне пришлось следовать сложной системе дорог и развилок, ибо не было в Джубили прямого пути ни из одной точки земного шара. И вот около двух часов дня я увидела прямо перед собой такой знакомый и нежданный, такой яркий, выскобленный купол городской ратуши, не имевший ничего общего со всеми прочими – прямолинейными, неряшливыми серо-краснокирпичными – образчиками городской архитектуры. (Под куполом был привешен колокол, дабы возвестить при случае о какой-нибудь мифической катастрофе.) Я доехала до главной улицы – новая станция техобслуживания, наново оштукатуренный фасад «Квинс-отеля» – и повернула на тихую ветшающую боковую улочку, населенную старыми девами, с купальнями для птиц и синим шпорником в каждом саду. Знакомые с детства большие кирпичные дома с деревянными верандами и рассохшимися зарешеченными темными окнами казались мне правдоподобными, но ненастоящими. (Всякий, кому бы я ни пожаловалась на дремотное, засасывающее впечатление от этих улиц, отсылает меня в северную часть города, где новая фабрика безалкогольных напитков, новые дома в деревенском стиле и ресторан быстрого питания.) Потом я припарковалась в клочке тени напротив своего бывшего дома. Маргарет, моя дочурка, спросила равнодушно, хотя и с ноткой недоверия:
– Мама, это и есть твой дом?
И я почувствовала, что устами моего младенца глаголет полное разочарование, с которым, что характерно, дочка смирилась, причем смирилась заранее. В ее голосе отразилась вся скука и странность момента, когда перед ней предстал источник стольких легенд, неприглядная, повинно-понурая и неумолимая реальность. Красный кирпич, из которого некогда были сложены стены этого дома, казался шероховатым и раскаленным от солнца, в двух или трех местах криво ухмылялись длинные трещины, веранда, которая и так всегда выглядела хлипкой декорацией, теперь явственно накренилась. Там было – и сейчас еще есть – маленькое подслеповатое оконце из цветного стекла, возле самой входной двери. Я сидела, уставившись на него, растерянная тем, что не находила в себе ни малейшего эмоционального отклика, узнавания. Я сидела, глядя на дом, и ни одна занавеска не шелохнулась, не распахнулись двери, никто не появился на веранде. В доме не было ни души. Ничего удивительного, ведь я знала, что Мэдди с некоторых пор устроилась на работу в контору городского клерка, но я не ожидала, что у дома будет такой замкнутый, голый, изможденный вид просто потому, что в нем никого нет. И пока я шла через дворик к крыльцу, меня вдруг осенило, что после стольких лет на побережье я совершенно забыла эту чудовищную континентальную жару, когда кажется, что все пылающие небеса свалились тебе на голову.
На двери была приколота записка, в которой несколько небрежный и вычурный почерк Мэдди сообщал: «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ, ДОРОГИЕ ГОСТИ. ДЕТЯМ ВХОД БЕСПЛАТНЫЙ, А С ТЕБЯ Я СПРОШУ ПОЗЖЕ (ПОЖАЛЕЕШЬ), РАСПОЛАГАЙТЕСЬ». В передней на столике нас встречал букет розовых флоксов, их густым ароматом был пропитан жаркий летний послеобеденный воздух в этом закрытом доме.
– Наверх! – сказала я детям и взяла за руки дочку и ее младшего братика, который всю дорогу проспал в машине, а теперь тулился ко мне и хныкал.
На верхней ступеньке я помедлила и повернулась, чтобы между делом поприветствовать отражение стройной, загорелой, привычно бдительной женщины, в которой безошибочно угадывалась Молодая Мать, чьи волосы, собранные в узел на макушке, открывали уже не такую плавную линию подбородка и бронзовую шею, с явным напряжением выраставшую из маленьких острых бугорков ключиц, – это зеркало в передней, которое в последний раз, когда я в него смотрела, показывало мне заурядную симпатичную девушку с лицом гладким и невозмутимым, как яблоко, несмотря на панику и смятение в ее душе. Но не затем я повернулась. Я поняла, что жду, когда мама окликнет меня со своего дивана в столовой с опущенными из-за летнего зноя ставнями. Она лежит на этом диване, и пьет свои бесконечные чаи, и ест, не различая ни завтраков, ни обедов, ни ужинов, будто больное дитя, консервированные фрукты в маленьких вазочках и крошащиеся кусочки торта. Мне казалось, что стоит мне закрыть за собой дверь, как я тут же услышу мамин искореженный голос и почувствую, как тяжко мне собраться с силами, чтобы отозваться на этот голос, окликающий: «Кто тут?»
Я отвела детей в просторную комнату в задней части дома, которая раньше служила спальней нам с Мэдди. Тонкие, почти до дыр истлевшие белые занавески на окне, квадрат линолеума на полу, двуспальная кровать и туалетный столик, который мы с Мэдди использовали в старших классах вместо письменного стола, и шаткий гардероб с маленькими зеркалами на внутренней поверхности каждой дверцы. Я болтала с детьми, а сама думала – но думала осторожно, не спеша – о том, в каком состоянии находился разум моей матери, когда она звала: «Кто тут?» Я позволяла себе услышать, как никогда не осмеливалась прежде, крик о помощи – нескрываемый, о, позорно нескрываемый, и надрывный, и молящий, который звучал в ее голосе. Крик повторялся так часто и, так уж сложилось, без всякого толку, что для нас с Мэдди он был всего лишь одним из домашних звуков, с которыми надо было что-то делать, чтобы не было хуже. «Иди и займись мамой», — говорили мы друг другу или: «Я на минутку, надо заняться мамой».
Это значило, что нам приходилось оказывать ей некоторые тривиальные и малоприятные услуги, в которых она постоянно нуждалась, или что нужно уделить пять минут на притворно-оживленную беседу, настолько бессовестно-небрежную, чтобы ни на миг ни словом, ни взглядом не выдать истинное положение вещей, ни единым проблеском жалости не ввергнуть ее в долгий и изнурительный период слез. Но вопреки отказу от жалости, слез все равно было не избежать. Так она нас побеждала, брала измором, принуждая – дабы утих этот ужасный звук – к неким пародиям на любовь. Но мы становились все вероломнее, непробиваемые в своей холодной отрешенности. Мы спрятали от нее гнев, и нетерпение, и брезгливость, убрали все эмоции из нашего с ней общения – так, наверное, тюремщик прячет мясо от заключенного, чтобы ослабить его до смерти.
Мы велели ей читать, слушать музыку, наслаждаться сменой времен года и радоваться, что у нее не рак. И вдобавок пусть скажет спасибо, что не испытывает никакой боли, и это была правда, если только тюрьма не есть боль. А она требовала нашей любви всеми возможными способами, бесстыдно и бессмысленно, как ребенок. «Но как мы могли любить ее?» – пытала я себя в отчаянии, источники нашей любви не были неисчерпаемыми, предъявленные требования оказались слишком велики. Да и все равно ничего бы не изменилось.
– У меня все отняли, – говаривала она; говорила незнакомым людям, нашим друзьям, от которых мы безуспешно пытались ее изолировать, своим старым друзьям, которые изредка наносили виноватые визиты, говорила очень медленно замогильным голосом, невразумительным и не совсем человеческим, а нам приходилось переводить, что она сказала.