Не знаю, как Лонни, а я, перейдя в среднюю школу, не знала покоя ни минуты. Перед экзаменом у всех нас леденели руки, мы дрожали как осиновые листы, но я находилась на грани отчаяния и все остальное время. Если в классе мне задавали вопрос, любой самый простенький вопрос, голос у меня или срывался, или хрипел, или дрожал. Если приходилось отвечать у доски, то я была уверена, даже в то время, когда этого и быть не могло, что сзади на юбке у меня проступили пятна крови. Руки становились липкими от пота, когда требовалось рисовать на доске окружность большим циркулем. Я не могла выбить мяч в волейболе, любое действие, которое требовалось выполнить на виду у всех, разом останавливало все мои рефлексы. Я ненавидела уроки по делопроизводству, потому что там приходилось от руки разлиновывать таблицы в книге учета, но стоило учителю заглянуть мне через плечо, как все тоненькие линии начинали извиваться и сливаться друг с другом. Я ненавидела естествознание: под неумолимым ярким светом мы сидели, взгромоздившись на высокие стулья, перед столом с хрупким и неведомым оборудованием, и вел эти уроки сам директор школы, человек, наделенный холодным, полным самолюбования голосом – он читал Библию каждое утро – и огромным талантом унижать. Литературу я тоже ненавидела, потому что мальчишки играли в лото на задней парте, пока учительница, невысокая нежная девушка со слегка косящими глазами, читала Вордсворта, стоя перед нами. Она им грозила, она их уговаривала, лицо у нее краснело, а голос срывался, как у меня. Мальчишки дурашливо просили прощения, а когда она снова начинала читать, сидели будто аршин проглотив, скорчив полуобморочные физиономии, закатив глаза и схватившись за сердце. Иногда они доводили бедняжку до слез, и, не в силах сдержаться, она выбегала из класса в коридор. Тогда мальчишки начинали мычать ей вслед, а мы – да, и я тоже! – хохотали, будто сорвавшись с цепи. В классе воцарялась атмосфера карнавальной жестокости, пугавшая слабых и мнительных людей вроде меня.
Но на самом деле в школе происходило нечто, не имевшее никакого отношения ни к делопроизводству, ни к естествознанию, ни к литературе, – то, что делало жизнь непосредственной и яркой.
Это здание с его неприветливым каменным цоколем и темными гардеробными, портретами покойных царственных особ и пропавших исследователей было полно напряженной, взволнованной сексуальной конкуренции, и в ней, вопреки всем моим грезам об огромных успехах, я предчувствовала полное поражение. Что-то должно было произойти, чтобы мне не пришлось идти на эти танцы.
В декабре выпал снег, и у меня появилась идея. Сначала я задумала упасть с велосипеда и растянуть ногу и попыталась осуществить это по пути домой на покрытом тонкой наледью проселке. Но это оказалось не так-то легко. Правда, горло и бронхи у меня всегда готовы простудиться, так почему бы не помочь им? Я вставала по ночам и приоткрывала окно, опустившись на колени; я подставляла ветру, иногда и со снегом, мое беззащитное горло. Я снимала пижамную кофту. Стоя на коленях, повторяла, как заклинание: «Посинеть от холода»; зажмурив глаза, я воображала, как синеют моя глотка и грудь, мысленно видела холодную сероватую синеву вен под кожей. Я терпела, пока могла терпеть, а потом, зачерпнув с подоконника пригоршню снега, размазывала его по груди, прежде чем застегнуть пуговицы пижамной кофты. Снег таял под фланелькой, и я спала во влажной пижаме, что, по идее, было хуже некуда. Утром, едва проснувшись, я прочищала горло в надежде, что оно першит, кашляла для пробы, трогала лоб в нетерпеливом ожидании жара. Все тщетно! Каждое утро, вплоть до самого дня, когда надо было идти на танцы, мое прекрасное здоровье наносило мне сокрушительное поражение.
В день бала я накрутила волосы на стальные бигуди. Раньше я никогда этого не делала, ибо от природы была кудрява, но в этот день я призвала на помощь все возможные женские ритуалы. Лежа на диване в кухне, я читала «Последние дни Помпеи»
[9]
и думала, как жаль, что я здесь, а не там. Моя вечно неудовлетворенная мама дошивала белый кружевной воротник для платья, решив, что без него оно выглядит чересчур взрослым. Я следила за стрелками часов. Это был один из самых кратких дней в году. Над диваном на обоях виднелись полустертые крестики-нолики и каляки-маляки, которые мы с братом оставили тут во времена своих бронхитов. Я смотрела на них и страстно желала снова оказаться в безопасности за прочной оградой детства.
Как только я сняла бигуди, все мои кудри – и натуральные и искусственные – растопырились огромным блестящим кустом. Я их и мочила, и расчесывала, и взбивала щеткой, и приглаживала вдоль щек. Я напудрилась, на моей раскрасневшейся физиономии пудра лежала как побелка. Мама достала духи «Пепел розы», которыми она никогда не пользовалась, и позволила мне надушить руки. Потом она застегнула мне молнию на спине и повернула меня к зеркалу. Платье было в стиле «принцесса», с плотно облегающим лифом. Я увидела, что мои груди в новом жестком бюстгальтере с неожиданной взрослой уверенностью выпирают из-под детских оборок воротника.
– Как жаль, что я не могу тебя сфотографировать, – сказала мама, – я действительно, по-настоящему горжусь, как это платье сидит. Может, хоть теперь ты скажешь мне спасибо.
– Спасибо, – сказала я.
Первое, что сказала Лонни, когда я открыла ей дверь:
– Господи, что ты натворила со своими волосами?
– Накрутила.
– Ты похожа на зулуску. Ну ничего, не волнуйся. Тащи расческу, я тебе спереди сделаю валик. О, все будет в порядке. Ты даже будешь казаться старше.
Я села напротив зеркала, а Лонни устроилась у меня за спиной, поправляя мне прическу. Похоже, мама никак не хотела оставить нас в покое. Вот бы она отвязалась! Она смотрела, как валик обретает форму, а потом сказала:
– Ты поразительная девочка, Лонни. Тебе надо заняться парикмахерским делом.
– А что, это мысль, – сказала Лонни.
На ней было бледно-голубое платье из крепа с баской и бантом. Оно было куда более взрослым, чем мое, даже без воротника. Волосы ее ниспадали плавно, как у девушек на упаковках с заколками. Втайне я всегда думала, что Лонни не грозит быть хорошенькой из-за кривых зубов, но сейчас, какими бы ни казались мне ее зубы, рядом с ней, в этом ее стильном платье, с ее гладкой прической, я казалась себе пугалом, вырядившимся в красный бархат, с выпученными в полубреду глазами и жуткой паклей вместо волос.
Мама проводила нас за дверь и сказала нам, уходящим во мрак:
– Au reservoir!
Это было наше с Лонни традиционное прощание, в устах матери оно звучало глупо и жалко, и я так разозлилась на нее за это, что даже не ответила. И только Лонни отозвалась весело и ободряюще:
– Доброй ночи!
Спортзал благоухал сосной и кедром. Красные и зеленые колокольчики из гофрированной бумаги свисали с баскетбольных колец, высокие голые окна были загорожены зелеными хвойными ветками. Похоже, все старшеклассники пришли парами. Некоторые девочки из двенадцатого и тринадцатого пришли с кавалерами, которые уже закончили школу, – это были местные молодые бизнесмены. Они курили в спортзале, и никто их не останавливал, они были свободными людьми. Девушки стояли с ними рядом, их руки непринужденно обнимали мужские рукава, а сдержанные прекрасные лица выражали скуку. Мне ужасно хотелось быть как они. Они держались так, словно лишь для них – для старших – и затеяли эти танцы, а все остальные, все мы, копошащиеся вокруг, были существами неодушевленными, а то и вовсе невидимыми, а когда объявили первый танец – «Пол Джонс», – старшие девушки томно выстроились в круг, улыбаясь друг другу, словно их пригласили поучаствовать в некой полузабытой ребячьей забаве. Держась за руки и трепеща, сгрудившись в стайку с другими девятиклассницами, мы с Лонни двинулись следом.