Даже из своей комнаты, куда нас отправляли спать, мы чуяли запах шкурок и слышали смех Генри, но эти посланцы из теплого, безопасного, ярко освещенного нижнего мира терялись и таяли в затхлом стылом воздухе второго этажа. Нам было страшно зимними ночами. Мы боялись не того, что снаружи, хотя в это время года сугробы толпились вокруг дома, будто стая спящих китов, а ветер всю ночь нападал на стекло, прилетая с покрытых саваном полей и промерзших топей древним ведьмацким хором, полным проклятий и жалоб. Мы боялись того, что внутри, боялись комнаты, в которой спали. Верхний этаж в то время еще достраивался. Сквозь одну стену прорастал кирпичный дымоход. В центре пола зияла квадратная дыра, огороженная деревянными перилами, – туда выходила лестница. По ту сторону лестничного колодца хранились всякие неиспользованные и никому не нужные вещи: объемистый рулон линолеума, поставленный на попа, плетеная детская коляска, подвесная корзинка для папоротника, треснутые фарфоровые кувшины и тазики со сколами, картина, изображающая Балаклавское сражение, – печальное зрелище. Когда Лэрд подрос достаточно, чтобы пугаться, я рассказала ему, что тут повсюду живут летучие мыши и скелеты. Всякий раз, когда из тюрьмы в двадцати милях от нас сбегал заключенный, я воображала, что он каким-то образом забрался к нам через окно и прячется за рулоном линолеума. Но у нас были правила безопасности. При свете нам ничто не угрожало, пока мы не заступим за край вытертого квадратного ковра, который ограничивал пространство нашей спальни. Если же свет выключали, то единственным безопасным местом были наши кровати. Мне приходилось на коленках ползти на самый край кровати, чтобы дотянуться до выключателя.
В темноте мы лежали на своих постелях – на наших утлых спасательных плотах, не сводя глаз с мутной полоски света, пробивающейся сквозь дырку в полу, и пели друг другу песни. Лэрд пел «Бубенцы-бубенцы», он мог распевать ее круглый год, Рождество не Рождество, а я пела «Мальчик Дэнни». Мне нравился звук моего голоса – хрупкого и молящего, взлетающего во мрак. Глаза привыкали к темноте, и мы уже различали длинные очертания окон в морозных узорах – мрачные и белые. Дойдя до слов: «Вот я умру, умру, а ты придешь…» – я чувствовала, как меня пробирает озноб, но не холодная постель была тому виной – я почти задыхалась от нахлынувшего восторга, и голос мой почти срывался. «И „Аве“ надо мной произнесешь». Что за «Аве» такое? Каждый день я забывала это выяснить.
Лэрд так и засыпал с песней – прямо на полуслове. Я слышала его ровное, бодрое сопение. И вот тогда наступало мое время, только мое, и, наверное, самое лучшее время за весь день, когда я, закутавшись в одеяло поплотнее, рассказывала себе разные истории. Каждую ночь я рассказывала истории о себе самой, только чуточку постарше. Все они происходили в мире, который был как две капли похож на тот, в котором я жила, с той лишь разницей, что в нем всегда находилось место для отчаянной храбрости и самопожертвования, которых недоставало нашему миру. Я спасла людей из разрушенного при бомбежке дома (какая досада, что настоящая война велась так далеко от Джубили). Я застрелила двух бешеных волков, ворвавшихся на школьный двор (а все учителя в ужасе спрятались за моей спиной). Я вихрем проносилась верхом на горячем скакуне по главной улице Джубили под ликующие крики горожан, благодарных мне за еще не свершенные подвиги (никто никогда не ездил по нашим улицам верхом, кроме Короля Билли во время Парада оранжистов
[7]
). Мои истории никогда не обходились без скачек и выстрелов, хотя я всего дважды в жизни ездила на лошади – без седла, которого у нас не было, причем во второй раз я свалилась прямо под ноги кобыле, а та безмятежно через меня перешагнула. И я действительно училась стрелять, но вечно промахивалась даже по консервным банкам на заборе.
При жизни лисы обитали в том мире, который обустроил для них мой отец. В мире, окруженном высокой оградой, будто средневековый город, с запиравшимися на ночь воротами. Вдоль улиц этого города выстроились просторные прочные клетки. В каждой имелась настоящая дверь, в которую мог пройти человек, деревянный наклонный настил, по которому лисы могли бегать вверх и вниз, и конуры – что-то вроде сундуков с дырками, в которых они спали, прятались от холода зимой и выводили потомство. Прямо у сетки были устроены кормушки и поилки таким образом, чтобы их можно было наполнять и чистить снаружи. Кормушки мастерились из старых консервных банок, а настил и конуры – из всяких обрезков и хлама. Все было выполнено аккуратно и искусно – папа был большой выдумщик и изобретатель, его любимейшей книгой был «Робинзон Крузо». Папа закрепил в тачке большой железный бак, чтобы подвозить к клеткам воду. Летом это была моя обязанность – нужно было дважды в день менять лисам воду. С девяти до десяти утра, а второй раз – после ужина я наполняла бак из колонки и с трудом везла его через скотный двор к лисьему городу. Там я останавливала тачку, наполняла лейку и шла по улицам. Лэрд увязывался за мной со своей наполненной доверху бежево-зеленой детской леечкой. Леечка путалась у него между ногами, из нее плескалась вода, заливая его тряпичные тапочки. А у меня была настоящая лейка – отцовская, тяжелая, я не могла наполнить ее больше чем на три четверти, иначе я бы ее не унесла.
У всех лис были клички, написанные на жестяных табличках рядом с дверями. Лис не называли при рождении, а только после первой линьки, когда их подселяли в стаю. Те, кого назвал отец, носили клички вроде Принц, Боб, Уолли или Бетти. Лис, чьи клички придумала я, звали Звезда, Турок, Морин и Диана. Лэрд назвал одну лисичку Мод, в честь служанки, которая работала у нас, когда он был крошкой, другого лиса он назвал Гарольд, в честь своего одноклассника, а третьего – Мехико, он не сказал, в честь чего.
Обзаведясь именами, лисы вовсе не становились нашими домашними любимцами. Никто, кроме отца, не входил к ним в клетки, а сам отец дважды перенес заражение крови после укусов. Когда я приносила им воду, они шныряли туда-сюда по тропинкам, протоптанным ими вдоль забора, и изредка тявкали, приберегая голоса к ночи, когда их тявканье сливалось в общий неистовый хор, и они всегда наблюдали за мной. Их глаза горели чистым золотом на остреньких злобных мордочках. Они были так прекрасны – утонченные мягкие лапки, пышные аристократические хвосты и блестящий мех, вспыхивающий серебряными искрами на темных спинах, – недаром же чернобурых лис еще называют серебристо-черными, но особенно красивы были их точеные мордочки и золотистые глаза.
Я не только носила воду, еще я помогала отцу, когда он косил высокую траву, марь и лютики, росшие вдоль загонов. Он срезал их косой, а потом собирал в стожки. Затем он брал вилы и покрывал свежескошенным сеном крыши клеток, чтобы лисам было прохладно в тени и мех не рыжел на солнце. Отец не разговаривал со мной, разве что только по делу. Этим он разительно отличался от мамы, которая, будучи в хорошем настроении, рассказывала мне кучу всего: и как звали ее собаку, когда она была еще маленькой девочкой, и как звали парней, с которыми она встречалась, повзрослев, и какие у нее были платья, которые теперь невесть куда девались. А все мысли и истории отца были, видимо, очень личными, я стеснялась его и никогда не решилась бы задавать ему вопросы. Тем не менее я рьяно трудилась под его началом и очень гордилась этой работой. Однажды к нам приехал продавец кормов, и отец сказал ему, указывая на меня: