в тот день, когда на крыше дома взорвались огни
диковинным и жарким фейерверком
мы были с Вами, Анна, не одни
и пусть я щерился на вас берсерком
пускай валил Вас с ног одним ударом
кряхтя, потея, применяя жим,
французский
увы, мы с Вами больше не лежим
в том закутке, где накидали сена
для лошадей моих бойцы. они унылы.
голодны, потасканы и звезды
не отражаются в глазах
увы и ах
наш айсберг потерпел крушенье
нашедши в атлантических пустынных областях
Титаник свой под флагом белым запустенья
и знаете, сейчас, на палубе залитой
в мгновение все всепоглощающей волной
я Вам хочу сказать лишь – силуэты стерты,
мы – забыты
так дай присунуть
с тобой, в тебе и под тобой
мы поплывем неведомой медузой:
телесный цвет, конечностей четыре, две спины…
дорогу нам уступят ламантины
и бронированный лангуст укажет путь миграции —
туда, где все дельфины,
киты и котики бросают мяч
блестящими носами. о, как они игривы.
вери вери мач
туда, где плещутся белесыми телами
нарвалы, кашалоты и киты
и ты, и ты, и ты, тытытытытыты
и твои ляжки, белые, как у коровы
конечно, я о стеллеровой, ты
богиня антлантического региона. сама
подскажешь что и как, куда войти
и где прибиться
волной приливной, закачавшись у камней
и сладостным оргазмом мамифьеров —
так кличут млекопитающих французы, —
взорвемся, словно два фонтана из кита
о, две твоих груди. ну, что за красота.
ну, а еще пещеры
страсти, глубокий грот, где воздуха осталось для меня
немножко, о совсем чуть-чуть
буквально децл…
…Иван Васильевич отошел на свое место. Сел. Снял с головы папаху, не чувствуя ветра – так горело лицо. Смущенно не поднимал глаз от костра. Сказал:
– Ну как, робя? – сказал он.
– Недурно, – сказал Фурманов.
– Недурно? – сказал Чапай, сатанея.
– Тебя интеллигентишка, мне прислали жилы вынимать? – сказал он.
– Ты как товарищ скажи! – рубанул он.
– Хорошо али как? – сказал он.
Товарищ Фурманов пожевал травинку – жрать было нечего, за последние пять дней погони все зерно подъели, а местные давно в лесах попрятались, – и сказал.
– Хорошо, Чапай, – сказал он.
– Хорошо, товарищ, – сказал он.
Чапай кивнул, глянул на Анну Леопольдовну. Та, молча, собрала «Максим», блестевший в свете звезд, и поставила на пригорке. Вернулась в круг, задом крутя. Бойцы, хоть от голода и ослабли, смотрели на Анну Леопольдовну с товарищеским интересом. Блестел глазенками молдаванчик, отрядом на правом берегу подобранный. Сирота лет двенадцати, – из пролетариев, должно быть, – сидел на пепелище, да плакал. Взяли с собой его красноармейцы, из солидарности. Ну, а еще как консерву, если со жратвой совсем прижмет. Звали мальца Анатол, а фамилия его была Плугару. Ну, или наоборот. Чапай глянул с пригорка. Вышла Луна, осветила долину. Всадников пока не было видно. Но белые рядом, знал Чапай. Вот бы Гриша Котовский объявился, подумал Чапай…
– Вот бы Гриша… – сказал кто-то задумчиво.
Никто не поддержал. Отряд отступал вот уже несколько месяцев, после того, как армия товарища Буденного потерпела неудачу в буржуазной Польше. Чапай решил ошеломить врага неожиданным отступлением и ушел не на восток, а на юг, в Молдавию. Но в Бессарабии попал в засаду, бойцов потеряли половину… чудес не ждал никто. Тем более, все были коммунисты и материалисты, о чем дали клятву, вступая в партию во время одного из привалов. Почему-то, вспомнил красноармеец Сухов, им при этом пришлось целовать Анну Леопольдовну между ног. Повернулся набок, мотню раздувшуюся со стыдом прикрывая. Вспомнил…
Медсестра сидела на пне в лесу, через который отряд продирался с севера, и, раздвинув широко ноги, смотрела на бойцов с ласковой улыбкой. Тоже была ночь, но из-за яркой Луны – в Молдавии Луна светит страшно, и не уйти от нее никуда, – все было видно до волосочка. Тряпка скрученная, – Анна Леопольдовна таких из портянок нарезала и себе в жопу совала, и звала это по-французски, «стринги», – рядом валялась. Бойцы подходили по очереди к ней, становились на колени, и повторяли за Чапаем клятву коммуниста.
– Торжественно клянусь, – говорили они.
– Перед лицом своих товарищей, говорили они.
Только, почему-то, смотрели не в лицо товарищам, а прямиком туда – в чернеющую посреди белесых ляжек волосню, – после чего говорили:
– И да покарает меня партия за измену, – говорили они.
Затем Чапай клал на плечо бойцу шашку, и говорил:
– Да пребудет с тобой идеал Октября, – говорил он.
– Целуй, – говорил он.
Боец целовал шашку, а потом и Анну Леопольдовну прямо в срам. Вынув из промежья медсестры голову с мокрым лицом, ошалевший красноармеец получал от Анны Леопольдовны земляничку. Клала медсестра ягодку прямо новобращенному коммунисту в рот, и говорила:
– Ешь и пей, – говорила она.
– Ягода это и еда и питье, – говорила она.
– Символ диалектического материализма, – говорила она.
Бойцы жевали ягодки, переглядывались. Начдиву никто перечить не пытался. Его в бою пикой по голове паны шарахнули и скор был на расправу Чапай. Так, бывшего комиссара отряда, Янкеля Бабеля, который всю дорогу записывал историю легендарной дивизии, Чапай страшной смерти предал. А все картошка. Было у Чапая три картошки последние, – он ими заместо стратегической карты пользовался – так Янкель их скушал. Сырыми. Тайком. Может, и не поняли бы, кто, да на перевале у Реута комиссара стравило из-за воды сырой. И отряд, чернея глазищами на впалых лицах, глядел, как кружит в водах неглубокой речушки картофельная кожура…
– Вот значит как, – сказал Чапай, лицом белея.
– Ты, комиссар, за дело коммунизма борешься, – сказал он.
– Я… я не… – забормотал Янкель.
– Я художник! – заорал он.
– Мне все можно! – орал он, когда ребята его вязали.
Прикончить гадину вызвался лихой разведчик, Яшка Френкель.
– Я товарищи, – сказал он.
– Сам гниду кончу, за то, что он все трудовое еврейство… – сказал он.
– Опорочил в ваших глазах, – сказал он.
– Валяй, Яша, – сказал Чапай.
– И не ссы за трудовое еврейство, мы все понимаем, – сказал он.