– У-у-у-у-у, у-у-у-у-у-у, – угрюмо запели они в осажденном зале, и Лоринков сразу вспомнил балет, похороны вождей и концерты классической музыки.
– Господа, что это, право? – спросил Лоринков.
– «Торжественная увертюра», Чайковский, а что, – сказал недоуменно декоратор.
– Гм, – сказал Лоринков.
– А давайте… из Мары?.. – сказал Лоринков смущенно.
– Это любимая певичка моя, Мара, – сказал он.
Декоратор поправил очки и винтовку. Заиграл из Мары.
– Отправь мне пару писем, – запели защитники зала.
– Быть может, они нужны, – пели они.
– Кто менее зависим, – пели они.
– Тот первым уйдет с войны, – пели они.
– Налей мне немного Whiskey… – пели они.
Лоринков подошел к окну. Нащупал в кармане вдруг ручку какую-то. Странно, подумал он, всегда же прошу у кого-то ручку, своих нет… Вынул. Это оказался поломанный оловянный волчок, без одной лапки… Сын когда-то просил, Лоринков купил, да вот забыл отправить, а потом волчок сломался и отправлять уже не было смысла, а выкидывать жалко, и с тех пор вот в кармане… Сунул Лоринков фигурку обратно в карман. Оглянулся. Глянул в жерла винтовок, в лицо направленных. Иуды-декоратор и электрик оружие свое на драматурга развернули.
– А ведь, Лоринков, давно вас прикопать пора… – сказал электрик.
– Гордый больно… залупаетесь все время… – сказал он с ненавистью.
– Еще и мужик, сразу видно, – с болью сказало то ли мужчина, то ли женщина декоратор.
Забежали в зал атакующие… Липким комком дождевых червей копоишились «новые реалисты», и самые толстые и гадкие среди них – вор привокзальный Гешка Саздулаев да Серенька Шаргунцов. Замахали им иуды театреальные – вот он, мол, попался, драматург!
Но попятился Лоринков к стене, разбил стекло, и, царапая израненные руки осколками, выбрался на улицу… Убегая, слышал очереди, звон стекол, грохот взрывов. Уходил, оставляя на снегу кровавый след. Под утро, дрожа, притулился к к столбу какому-то у железнодорожного моста на краю чужой, холодной, омерзительно высокомерной Москвы. Колотило от усталости, похмелья, холода. Пугали шаги милицейских патрулей. Верещали, – поднимая горожан на утренний намаз – подмосковные муэдзины, шелестели отъезжающие от ночных клубов «Мерседесы».
– Господи, – сказал Лоринков.
– Господи, – сказал он.
– Пусто-то как… – сказал он.
– Что я здесь делаю? – сказал он.
Ничего не ответил Господь.
Загрохотали вдали товарные составы.
* * *
…оловянный волчонок стоял на самом почетном месте в доме.
В углу, на комоде в детской.
На этот комод Лоринков часто натыкался, когда затемно поутру заходил в комнату, полюбоваться сыном. Жена ласково журила его за это. Как будто не на утреннюю пробежку собирался, а на войну. После пробежки Лоринков долго плескался в роднике, возвращался домой не спеша, чувствуя, как заживает и наливается силой тело. За телом возвращался и дар. Лоринков время от времени – и все чаще, – садился за письменный стол, и тогда его хохот распугивал птиц, летевших в парк на ночлег.
Московские слаксы, сапожки и фирменную рубашку за 20 тысяч рублей Лоринков отдал в городской ТЮЗ, исполнителю роли Кащея Бессмертного. Не жалко. Единственное, о чем жалел Лоринков, так это тулупчик, – тот остался при бегстве из театра в окне, оскалившемся битым стеклом. Но Лоринков не очень переживал.
– Все неприятности Москвы начинались с отобранного у кого-то тулупчика, – знал Лоринков.
– Хоть она, Москва, и не верит слезам, – знал он, щуря сухие глаза.
В пустом тренажерном зале крутились сухими осенними листьями железные блины, сброшенные на пол. Леденила сердце вода в заброшенном бассейне. Крепли мышцы, закипала ярость. По утрам пели в лесу – в который превратился заброшенный парк у дома, – птицы. Вечерами чернел за окнами поиздержавшийся в разруху Кишинев. Какой он ни есть, но это мой дом, и другого мне не надо, знал Лоринков. Суровый и немногословный, вечерами он, на просьбу сына почитать колыбельную, – доставал книгу. Садился у изголовья.
– Низко нависает серый потолок,
– Баю – баю – баю, засыпай, сынок
– Засыпай, проснёшься, в сказочном лесу
– За себя возьмёшь ты, девицу-красу, – читал он.
Сопел, засыпая, мальчишка. Лаяли на улице бродячие собаки. Шумели, дребезжа, старые троллейбусы. Лоринков читал:
– Спит пятиэтажка, в окнах ни огня…
– Будет тебе страшно, в жизни без меня, – читал он.
Засыпал не видный с неба из-за разбитых фонарей и пропавшего уличного освещения Кишинев. Переливалась где-то огнями пьяная, сытая, набухшая деньгами и кровью Москва. Рос во сне мальчишка. Поднимали весенние воды ручьев хрупкие льды. Наливался гневом Лоринков. Вспоминал Москву. Вспоминал подходы, подъезды, и направления. Придет день ярости и возмездия, знал он. И очередная Великая Блудница падет, как и многие другие до нее. И на разрушенных остатках Кремля варвары станут пасти свой скот, а московские евреи с лицами римских патрициев – с ненавистью думал неисправимый антисемит Лоринков, – мыть ноги дочерям и сыновьям новых варваров.
Гладил сына по голове. Читал.
– Из леса выходит серенький волчок,
– На стене выводит свастики значок, – читал он.
–… дети безработных, конченных совков
– Сколько рот пехотных, танковых полков… – читал он.
В рассветах и закатах чудились ему всполохи последнего боя, из которого спасся он в Москве, а потом, – чудом, – добирался железной дорогой восемнадцать суток до дома. Туда, где уже и ждать забыли, и где дети поначалу дичились незнакомого мужика с щетиной и руками в шрамах. Лоринков прикрывал разметавшегося во сне сына, поправлял одеяло. Читал ему.
– Твой отец писатель, этот город твой.
– Звон хрустальной ночи, бродит над Москвой, – читал он.
– Кровь на тротуары просится давно
– Ну, где ваши бары? Театры, казино? – читал он.
– Все телегерои, баловни Москвы
– Всех вниз головою в вонючие рвы
– Кто вписался в рынок, кто звезда попсы
– Всех примет суглинок, средней полосы… – читал он.
Подходил к окну, глядел в сереющее перед рассветом небо. Спрашивал:
–… что ж ты, командир? Для кого ты создал
– Свой огромный мир? Грацию оленей,
– Джунгли, полюса, Женские колени,
– Мачты, паруса? Сомкнутые веки,
– Выси, облака, воды, броды, реки,
– Годы и века? – спрашивал он.