– Ладно, полтишку начислю, – сказал босс.
– Иди, негр, – сказал он.
Лоринков побрел в каморку. Сел. Взял ручку, приложился к бутылке. Начал писать. Через пятнадцать минут рассмеялся. Выпил еще. Пил и смеялся, смеялся и пил. Хохотал во все горло. Словно молодой Горький, писавший в заключении – если верить долбоебу Пикулю, – смеялся Лоринков. Правда, он этого не знал, потому что не читал ни Пикуля, ни Горького. Он просто писал и смеялся. Последнее, что увидел Лоринков перед тем, как упасть у стола и вырубиться, были строки:
…любовь к порнографии, откляченным попкам
пухлым задам, ярко и розово торчащим
из освещенных парадных, подъездов
– назови как хочешь,
в общем, из мест, где ведут фотосессию, и куда
в самый разгар, врываются мины, влетает полиция нравов, немножечко соли
немножечко горько, как все по-английски! жалко, что только
в полиции нравов
нет конан дойла
девицы визжа убегают, на марше
спасите, спасите…
* * *
– Лоринков, Лоринков, вставай, Лоринков, – сказал рабочий сцены Родионов.
– Вставай, Лоринков, – сказал Родионов.
Лоринков, щурясь, сел. Потянулся к бутылке, глянул вопросительно на красильщика занавесов. Тот пожал плечами, показал в угол, где была полная бутылка. Лоринков, попытавшись встать, пошатнулся и упал. Уже все равно, подумал он, и просто пополз в угол. На красильщика тканей он старался не смотреть. Тот, – похожий на старинного колдуна, – бормоча, красил что-то в чане, потому что комната Лоринкова в театре была и ремонтной, и мастерской. Глотнув, Лоринков выдохнул. Смог встать. Увидел, что на столе лежат разорванные листы. Глянул вопросительно на Родионова.
– Тебя уволили, – сказал тот.
– Приходил Гафт, читал поэму, страшно ругался, – сказал он.
– Какой Гафт, какая поэма? – сказал Лоринков.
– Поэма? Средненькая, – сказал Родионов.
– Ты просто мне завидуешь, – сказал Лоринков.
– Все рабочие сцены мечтают писать стихи, – сказал Лоринков.
– Небось, тайком пописываешь? – спросил он.
– Тебя уволили, – сказал рабочий, мешая в чане ткани.
– Гафт это фамилия руководителя театра, – сказал он.
– Он просил пьесу, а ты написал поэму, – сказал он.
– Ясно, – сказал Лоринков, и встал на колени.
Долго и страшно блевал желчью. Рабочий, не глядя в его сторону, месил ткани. Лоринков утерся, встал, пошел к выходу.
– Бери мой тулуп, холодно, – сказал рабочий.
– Спасибо, – сказал Лоринков.
– И поэму забери, – сказал рабочий.
– Поэму оставь себе, – сказал Лоринков.
– Пригодится, станешь тут звездой, – сказал он.
– Мне все равно, я сваливаю, – сказал рабочий.
– В Пермь, – сказал рабочий.
– Знакомый еврей ресторан открыл, буду стены расписывать, – сказал он.
– Айда со мной, – сказал он.
– Не могу, я антисемит, – сказал Лоринков.
– Что, настоящий? – сказал рабочий.
– Нет, – сказал Лоринков.
– Но я бессарабец, и меня положение обязывает, – сказал он.
– А пьешь ты почему? – спросил рабочий, дергаясь лицом.
– Поэтому же, – сказал Лоринков.
– Я гений, и меня положение обязывает, – сказал он.
Допил бутылку. Швырнул в угол.
Молча вышел.
* * *
После увольнения Лоринков немного поработал руками. Он копал дачу бородатому мужчине, который представился Соколовым и постоянно говорил на латыни. Лоринков, знавший румынский – что мало отличается от латыни, – почему-то стеснялся сказать Соколову, что тот очень часто лажает. Потом драматург ставил забор пьяному хмырю, который все время говорил «однако» и предлагал брататься против НАТО, а потом обманул при расчете… Ишачил грузчиком в каких-то «толстых журналах», – хотя москвичи опять все напутали, журналы-то были тоненькие, в пол-книжки всего, – и вылетел без выходного пособия, потому что, как сказал один из боссов, «мы частная лавочка, и не хрен тут».
Потом стало совсем плохо и Лоринков жил в подъездах.
К счастью, на улице ему долго болтаться не пришлось. У Киевского вокзала, куда Лоринков, ослабев духом, собрался было идти, чтобы христарадничать, а потом попробовать вернуться в Молдавию, ему встретился бывший земляк. Драматург Еуджен Никитин, – как и все молдаване давно уже переехавший в Россию, – узнал Лоринкова, долго смеялся, снимал приятеля на мобильный телефон и слал фото на «Фейсбук».
– Етическая твоя сила! – восклицал Еуджен.
– Да знаешь ли ты, что ты уже пятый год как всемирно признанный гений?! – говорил Еуджен.
– Твои пьесы ставят во всех театрах мира, – говорил он.
– Ты признанный лучший драматург мира, – говорил он.
– Только странный и прячешься ото всех и пьешь, – сказал он.
– У нашего гения сложный характер, – процитировал он Лоринкову статью из какой-то газеты, вытащил ее из кармана.
– Идите все на… – сказал Лоринков.
– Ха-ха, – сказал Еуджен. – У нашего гения сложный ха…
– А ты что в Москве делаешь? – спросил Лоринков, открывший купленное Еудженом пиво.
– Да вот, приехал на Конгресс «Русско-Молдавские поэты и драматурги», организованный нашим выдающимся земляком, поэтом Кириллом Копальджи, да живет он сто тысяч и еще одну тысячу лет, – сказал Еуджен, глядя в приглашение.
– Зачем? – спросил Лоринков.
– Поучаствовать в Конгрессе «Русско-молдавские поэты, прозаики и драматурги: два берега одной полноводной реки», чтобы получить удостоверение писателя, представляющего молдавскую литературу! – сказал Никитин.
– Этого что, достаточно? – спросил, превозмогая тошноту, Лоринков.
– Ну конечно! – сказал Еуджен.
– Достаточно справки из общества «Молдо-российской дружбы» города Калараш, официально зарегистрированного участия в одном таком Конгрессе, ну, и для нашего выдающегося земляка, эфенди Кирилл бей Копальджи да славится он сто и сто раз, нужно подшестерить разок-другой, – перечислил он.
– Зачем? – спросил Лоринков, которого тошнило все больше.
– Как же, – сказал Еуджен, – ведь тут выдают удостоверения молдавских писателей и поэтов.
– Тебе тоже пора вливаться, – сказал он.
– Идите все на… – сказал Лоринков, – русско-молдавские поэты.
…и драматурги и прозаики, – послал он драматургов и прозаиков вслед за поэтами.