Родители уцелели, отсиделись в каменном подвале, но дома
было мерзко: погромщики разломали больше, чем взяли, а злее всего расправились
с книгами – и хватило же усердия рвать страницы из всех пятисот томов.
Невыносимо было смотреть на белого, с трясущимися губами
отца. Он рассказал, что аптеку разнесли еще утром, потому что в ней спирт. Но
это не самое страшное. Старому цадику Белкину проломили голову, и он умер, а
сапожниковой Гесе за то, что не отдавала дочь, отрубили топором половину лица.
Завтра толпа придет снова. Люди собрали девятьсот пятьдесят рублей, отнесли
исправнику. Деньги исправник взял, сказал, что поедет за воинской командой, и
вправду уехал, только к завтрашнему утру не обернется, так что придется
потерпеть.
Грин слушал, бледнея от страшного разочарования. Так вот к
чему готовила его судьба? Не к ослепительной вспышке, что взметнется из-под
колес золоченой кареты и прогремит на весь мир, а к бессмысленной смерти под
дубьем похмельного сброда. В глухом захолустье, ради жалких, неинтересных ему
людей, с которыми у него нет ничего общего. Он даже толком не понимает их
чудовищного говора, потому что дома всегда разговаривали по-русски. Ему дики и
смешны их обычаи, да и он для них чужак, полоумный сынок еврея, который не
захотел жить по-еврейски (и что, я вас спрашиваю, из этого вышло?).
Но тупость и злоба мира требовали ответного действия, и Грин
знал, что выбора у него нет.
Утром в слободе снова ударил колокол, и с майдана к мосту
двинулась густая толпа, многолюднее, чем накануне. Сегодня не пели. После
шинкарева вина и аптечного спирта лица были мятые, но деловитые. Многие волокли
тележки и тачки. Впереди с иконой шел самый главный человек, Митрий Кузьмич, в
красной рубахе и новом казакине хорошего сукна.
Ступив на мост, толпа вытянулась в серую ленту. По реке
такой же серой неостановимой массой плыли ноздреватые льдины.
В дальнем конце моста, между рельсов, стоял высокий жидок в
пальто с поднятым воротником. Держал руки в карманах, хмурый ветер трепал
черные волосы на непокрытой голове.
Когда передние подошли ближе, стоявший не произнеся ни слова
вынул правую руку. В ней чернел тяжелый револьвер.
Передние хотели остановиться, но задним револьвера было не
видно, они напирали, и движение толпы не замедлилось.
Тогда черный человек выстрелил поверх голов. В звонком
утреннем воздухе хлопок получился гулким, речное эхо подхватило его и
многократно повторило: Кррах! Кррах! Кррах!
Люди остановились.
Черный по-прежнему ничего не говорил. Его лицо было серьезно
и неподвижно, дырка ствола опустилась и смотрела прямо в глаза впереди стоящим.
Азартно работая локтями, через толпу протиснулся
Егорша-плотник, мужик озорной и беспутный. Вчера он весь день пролежал пьяный,
жидов бить не ходил и теперь сильно маялся от нетерпения.
– А ну-ка, ну-ка, – сказал Егорша, посмеиваясь и
засучивая рукав драной чуйки. – Ништо, не пальнет, забоится.
Револьвер немедленно ответил на Егоршины слова грохотом и
дымом.
Плотник охнул, схватившись за простреленное плечо и сел на
корточки, а черное дуло размеренно крахнуло еще четыре раза.
Больше пуль в барабане не было, и Грин достал из левого
кармана самодельную бомбу. Но бросать ее не понадобилось, потому что случилось
чудо. Раненный в коленку Митрий Кузьмич так страшно завопил „ой, убили, убили,
православные!“, что толпа дрогнула, подалась назад, а потом, давя друг друга,
побежала по мосту обратно в слободу.
Глядя в спины убегающим, Грин впервые ощутил, что лазурного
цвета в нем осталось мало, гамму теперь определяет серо-стальной.
В сумерки прибыл исправник с взводом конной полиции и
увидел, что в городке все спокойно. Удивился, поговорил с евреями и увез
аптекарева сына в тюрьму.
Григорий Гринберг стал Грином в двадцать лет, после очередного
побега. Прошел полторы тысячи верст, и уже под самым Тобольском угодил в глупую
облаву на бродяг. Надо было как-то назваться, вот и назвался. Не в память о
прежней фамилии, а в честь Игнатия Гриневицкого, цареубийцы.
На тысяча восьмисотом ударе он почувствовал, что силы
полностью восстановлены, и легко, не коснувшись руками пола, поднялся. Времени
было много. Теперь вечер, а впереди еще целая ночь.
Неизвестно, сколько придется пробыть в Москве. Недели две,
вряд ли меньше. Пока не уберут филеров с застав и вокзалов. За себя Грин не
беспокоился, у него терпения хватит. Восемь месяцев одиночки – хорошая школа
терпения. Но ребята в группе молодые и горячие, им будет тяжело.
Он вышел из спальни в гостиную, где сидели трое остальных.
– Ты почему не спишь? – переполошился Снегирь,
самый юный из всех. – Это из-за меня, да? Я громко болтал?
В группе все были на „ты“, вне зависимости от возраста и
революционных заслуг. Не „выкать“ же, если завтра, или через неделю, или через
месяц вместе идти на смерть. На всем белом свете Грин говорил „ты“ только этим
троим: Снегирю, Емеле, Рахмету. Раньше были и другие, но они все умерли.
У Снегиря вид был свежий, что и понятно – на акцию мальчика
не взяли, хоть умолял и даже плакал от злости. Двое других выглядели бодрыми,
но усталыми, что тоже было естественно.
Операция прошла легче, чем ожидалось. Помогла пурга, а
больше всего снежный занос перед Клином, настоящий подарок судьбы. Рахмет и
Емеля ждали с ними в трех верстах от станции. По плану предполагалось, что Грин
будет выбрасываться из окна на ходу и может расшибиться. Тут они его и
подобрали бы. Или охрана могла заметить выпрыгнувшего, открыть стрельбу. И в
этом случае сани бы пригодились.
Получилось лучше. Грин просто прибежал по рельсам, целый и
невредимый. Даже не замерз – пока бежал три версты, разогрелся.
Объехали пойму речки Сестры, где рабочие расчищали дорогу.
На соседней станции угнали брошенную старую дрезину и докатили на ней до самой
Москвы-Сортировочной. Конечно, пятьдесят с лишним верст качать проржавевший рычаг,
да еще под косым снегом и ветром, нелегко. Неудивительно, что парни выбились из
сил, они не были стальными. Сначала ослаб Рахмет, а потом и дюжий Емеля. Всю
вторую половину пути пришлось вытягивать одному.
– Ты, Гриныч, как Змей Горыныч, – восхищенно покачал
льняной головой Емеля. – Заполз в пещеру на полчасика, старую чешую
скинул, порубленные башки отрастил и будто новенький. Я уж на что бугай, а все
не отдышусь, язык на плече.