– Видите ли, Диана никому из наших лица не показывает.
Все встречи происходят на конспиративной квартире, в полумраке, да она еще и в
вуали.
– Но это неслыханно!
– В романтическую героиню играет, – скривился
Бурляев. – Уверен, что Сверчинский ее лица тоже не видел. Прочие части
тела – весьма вероятно, но лицо наша Диана прячет, словно турецкая одалиска.
Таково было твердое условие ее сотрудничества. Грозится, что при малейших
поползновениях открыть ее инкогнито прекратит всякую помощь. Было особое указание
из Департамента – попыток не предпринимать. Пусть, мол, интересничает, лишь бы
сообщала данные.
Эраст Петрович сопоставил манеру, в которой Бурляев и
Сверчинский говорили о загадочной „сотруднице“, и обнаружил в интонации и
словах обоих штабс-офицеров черты несомненного сходства. Кажется, Управление и
Отделение соперничали не только на поприще полицейской службы.
– Знаете что, Петр Иванович, – сказал Фандорин с
самым серьезным видом. – Вы меня заинтриговали вашей т-таинственной
Дианой. Свяжитесь-ка с ней и сообщите, что я хочу немедленно ее видеть.
Глава вторая
Отдых стального человека
Семьсот восемьдесят два, семьсот восемьдесят три, семьсот
восемьдесят четыре…
Мускулистый, поджарый человек с неподвижным лицом,
спокойными серыми глазами и решительной складкой поперек лба лежал на паркетном
полу и считал удары собственного сердца. Счет шел сам собой, без участия мысли
и ничуть ей не мешая. Когда человек лежал, удар его сердца в точности
соответствовал секунде – это было многократно проверено. Давняя, еще с каторги,
привычка, отдыхая, прислушиваться к работе своего внутреннего двигателя
настолько вошла в плоть и кровь мужчины, что иногда он просыпался среди ночи на
четырехзначном числе и понимал, что не прекращал счета даже во сне.
Эта арифметика была не лишена смысла, потому что приучала
сердце к дисциплине, закаляла выдержку и волю, а главное – позволяла за
каких-нибудь пятнадцать минут (то есть за девятьсот ударов) расслабить мышцы и
воскресить силы не хуже, чем за три часа крепкого сна. Однажды мужчине пришлось
долго обходиться без сна. В Акатуйском каторжном остроге его хотели зарезать
уголовные. Днем сунуться боялись, ждали темноты, и это повторялось много ночей
подряд. А обыкновение лежать на жестком осталось с ранней юности, когда Грин
(так его называли товарищи, настоящего же имени теперь не знал никто) занимался
самовоспитанием и отвыкал от всего, что считал „роскошью“, включив в эту
категорию вредные или даже просто не обязательные для выживания привычки.
Из-за двери доносились приглушенные голоса – члены Боевой
Группы возбужденно обсуждали детали успешно проведенного акта. Иногда Снегирь,
забывшись, повышал голос, и тогда остальные двое на него шипели. Они думали,
что Грин спит. Но он не спал. Он отдыхал, считал пульсацию сердца и думал про старика,
который перед смертью вцепился в его запястье. Кожа до сих пор помнила
прикосновение сухих горячих пальцев. Это мешало ощутить удовлетворение от чисто
проведенной акции, а ведь иных радостей кроме чувства выполненного долга у
сероглазого человека не было.
Грин знал, что его кличка по-английски значит „зеленый“, но
свой цвет ощущал иначе. Всё на свете имеет окраску, все предметы, понятия, все
люди – он чувствовал это с раннего детства, была у Грина такая особенность.
Например, слово „земля“ было глиняно-коричневое, слово „яблоко“ светло-розовое,
даже если антоновка, „империя“ – бордовое, отец был густо-лиловый, мать –
малиновая. Даже буквы в алфавите имели свой окрас: „А“ – багровый, „Б“ –
лимонный, „В“ – бледно-желтый. Грин не пытался разобраться, почему звучание и
смысл вещи, явления или человека для него окрашиваются так, а не иначе – просто
принимал это знание для сведения, и знание редко его обманывало, во всяком
случае в отношении людей. Дело в том, что по шкале, изначально встроенной в
Гринову душу, каждый цвет имел еще и свое потаенное значение. Синий был
сомнение и ненадежность, белый – радость, красный – печаль, поэтому российский
флаг выходил странным: тут тебе и печаль, и радость, причем обе какие-то
сомнительные. Если новый знакомый отсвечивал синевой, Грин не то чтобы
относился к нему с заведомым недоверием, но присматривался и примеривался к
такому человеку с особенной осторожностью. И еще вот что: люди единственные из
всего сущего обладали свойством со временем менять свой цвет – от собственных
поступков, окружения, возраста.
Сам Грин когда-то был лазоревый – мягкий, теплый,
бесформенный. Потом, когда решил себя изменить, лазурь пошла на убыль,
понемногу вытесняемая строгой и ясной пепельностью. Со временем голубые тона
ушли куда-то внутрь, из главных стали оттененными, а Грин сделался
светло-серым. Как дамасская сталь – таким же твердым, гибким, холодным и не
подвержен ржавчине.
Преображение началось в шестнадцать лет. Прежде Грин был
обычным гимназистом – писал акварельные пейзажи, декламировал Некрасова и
Лермонтова, влюблялся. Нет, он, конечно, и тогда отличался от одноклассников –
хотя бы потому, что все они были русские, а он нет. В классе его не травили, не
дразнили „жидом“, потому что чувствовали в будущем стальном человеке сосредоточенность
и тихую, несуетливую силу, но друзей у него не было и не могло быть. Другие
гимназисты прогуливали уроки, устраивали учителям обструкции и списывали со
шпаргалок, а Грину надлежало учиться на одни пятерки и вести себя самым
примерным образом, потому что иначе его бы отчислили, а отец бы этого не
перенес.
Вероятно, гимназия была бы благополучно окончена, лазоревый
юноша стал бы сначала студентом университета, а потом врачом или – как знать –
художником, но тут генерал-губернатору Чиркову взбрело в голову, что в городе
расплодилось слишком много евреев, и он распорядился выслать обратно в местечки
аптекарей, дантистов и торговцев, не имевших вида на проживание вне черты
оседлости. Отец был аптекарем, и семья оказалась в маленьком южном городе,
откуда Гринберг-старший уехал много лет назад, чтобы выучиться чистой
профессии.
Натура Грина была устроена так, чтобы откликаться на
злобную, тупую несправедливость искренним недоумением, которое, пройдя через
стадии острого, физического страдания и обжигающего гнева, завершалось
неодолимой жаждой ответного действия. Злобной, тупой несправедливости вокруг
было много. Она мучила подростка и прежде, но до поры до времени удавалось
делать вид, что есть дела поважнее – оправдать надежды отца, выучиться
полезному ремеслу, понять и раскрыть в себе то, ради чего появился на свет.
Теперь же злобная тупость налетела на Грина, как пышащий грозным паром
локомотив, отбросила под насыпь, и противиться голосу натуры, требовавшей
действия, стало невозможно.