— Успех.
Она доедала, за окном темнело и холодало.
— Прости, пора скакать, — вытащила пятьсот рублей. Лиловых, как многолетний свитер на мне.
— Я угощу…
— Да куда уж…
Скрылась.
— Можно убирать? — спросил официант.
— Погодите..120
Я отщипнул кусочек от ее недоеденного сэндвича. Смотрел на чадящий окурок. Добавил сто рублей, розовых, как успех, и вышел.
«Отчаянье» — вот это слово! Ничего, кроме отчаяния, не было мне знакомо, пока я бежал по ледяной Москве и она сверкала. Я скалился, задыхаясь, зубы мерзли, но я умывал их паром, пар немного согревал. Проскочил по подземному переходу с одной стороны Тверской на другую, стал ловить машину. Но машины слиплись в искристый ком. Я подпрыгивал с вытянутой рукой. Башмаки, летние, стучали в этой пляске. Тонкий стук не слышен среди пробки — в общем бибиканье и одиноком улюлюканье. Разбойный улюлюкающий звук нарастал вместе с кряканьем. Я отскочил, схватившись за столб, и пролетела черная машина. Озаряемая ярким бирюзовым счастьем, она правыми колесами задевала тротуар. Машина с горячим кусочком власти. Это я промчал мимо себя.
Она окатила меня вспышкой и унеслась с моментальным фото моего поражения.
Я отлепил руку от столба. Побежал.
Бежал, ушибаясь, спутываясь с прохожими, иногда выкидывая навстречу машинам руку, и снова, махнув рукой, бежал.
Чернота над городом. Чернота над проводами и их вспышками. Огни своим хитрым светом отделяли от черного серое — серый пар гулял под чернотой, серый машинный дым струился. Сами эти огни, разноцветные блески, алые и золотые, казались случайными. Суть же, прямая внешность мира, была такова — черное и серое. И летал невесомый пепел — предтеча снегопада…
Это не город был с нарядным центром, но гулкая чаша. И я бежал по дну гулкой чаши.
А вот и «Макдоналдс». По теплому залу я шел в бесплатный туалет. Постукивая. Бесчувственные ноги в летних башмаках. «Свободная касса!» — кричали справа. Слева жевали, гудя. С кафеля широко улыбались лужи.
Они улыбались: «Теперь ты чернь».
Потом
Добравшись до дома, я едва нашел в себе волю — задернуть окно, постелить и раздеться.
Захотелось пить, но бессилие победило, я не шевелился. За шторами снотворно прошел поезд, подушка сливалась с щекой в одну воздушную пульсирующую ткань. Пульс затихал, скоро я ощутил распад. Закружился, заклубился, превратился в пузырьки, которые бешено и музыкально неслись вверх. В районе пластмассового горлышка мы лопнули и пропали. Сон не кончался, и снова — колючее бегство вдоль прозрачных стенок, опять мелькнуло грубое синее горлышко, но снова мы бежали, снова лопались, снова, упругие и легкие, спешили вверх.
Проснулся. Во рту совершенно пересохло. Нашарив, взял со стула мобильник, показавший час дня. Мимо дома тарахтел вечный поезд. Сколько же я дрых?
Зачем-то по старинке сжимая в правой пятерне мобильник, я вполз на кухню, левой поднял гирю чайника, пропустил сквозь зубы шершавую струю, вернулся в комнату, отдернул одну штору, другую оставил спящей, заглянул в мутное зеркальце телефончика. Бросил его, и он с тупым стуком упал на стол в бумаги, а я принялся шатко одеваться. Неловко приплясывая в штанине, вынырнув в поллица из футболки, я глядел на этот стол. Среди полусвета бумаги были, как тени бумаг. «Мугага», — говорил я в детстве вместо бумага. Долгое время говорил. Мугага. Мугаги, обильные, закрывали стол. Отважные прокламации, которые боязно перечитать, бодрый их стиль теперь — злая насмешка. Важные проекты, которые надо рвать. Ненужная газета с моей фотографией. Визитки, россыпи, квадратики с именами и цифрами. А вон — краснокожая, лоснящаяся тетрадь. Сюда я начал заносить дневник по совету издательницы, странички две размашисто покрыл. Сейчас я наблюдаю его с гадливостью. Расклеить влажно-алую обложку, там — летящие буквы. Дочитать, насильно дочитать до последней фразы, застывшей над пустотой, и бежать. Конечно, в ванную. Утопиться в теплой воде.
Телефон молчал. За окном была новая серия фильма про природу. Черно-белая.
И тут я всё вспомнил. Неожиданно я вспомнил. Подумал о природе, и в секунду воскресла предыдущая глава. Ребенок в больнице. Да! Сын! И немедленно, забыв о неприязни к столу, я наскочил на него, из бумаг выдернул телефон и набрал жену.
— Привет.
— Я слушаю! Чего надо? — тонкий звон множился в ее голосе набором лезвий.
— Как он?
— А как он может быть? Ты помочь хочешь или болтать?
— Как он? Полегче?
— Плохо.
— Температура?
— Утром меньше. Антибиотики дают.
— Больница-то ничего?
— Поганая. Был бы ты депутатом — уехали в другую.
— Ну что об этом… Видно, никогда не буду.
— А? Выборы через сколько? Тебе сколько осталось?
— Ох… Стой. Ты разве не знаешь?
— Что еще?
— Ну… вчера… У тебя радио нет? Тебе не сказал никто?
— Что?
— Ну… вчера… — виновато я подбирал слова, и выпалил: — Короче, убрали меня. С выборов проклятых. Козочка, ау! Пожалей меня.
На том конце что-то шмякнуло.
— То есть? — протянула она. — Жалеть? Ты шутишь? Как это — тебя убрали?
— Не шучу.
— За что?
— Ну… Ты же знаешь… Я для них опасен. Я ругал их.
— Зачем ты ругал?
— А что, хвалить?
— Будь проклят, — бросила она буднично и отключилась.
Вот так всегда! Я даже усомнился, поняла ли она, что это был разгром.
Мы жили уже пятый год вместе — сыну был год.
Его болезнь отвлекала меня от мыслей о разгроме.
Надо к нему ехать, понял я. В Подмосковье. К сынку. Увидеть его, обнять, показаться ему — вот что важно. Сяду на электричку, доеду до Пушкино, там, на платформе спрошу, где больница. Ане пока не звонить, — установил я, — она остынет. К моему приезду она станет ласковой и даже начнет сожалеть о своей злобе. Так я размечтался, когда мобильник, сунутый мной в карман, запиликал. Первый звонок за день.
«Дима. Рязань» — отразилось в зеркальце.
— Привет Рязани! — пролаял я по привычке бодро.
— Здорово. Мы в Москву приехали. Повидаться охота, — хмуро прогудел голос.
— Записывай адрес…
Я вышел на улицу, гололед и стужа. Встретились в пивняке возле дома под веселые громы попсы. Их было восемь. В черных кожанках. Дима, их вожак. Черногривый, худой, ранний шрам морщины на лбу.
— Мы пришли узнать, что делать дальше. — Не знаю, если честно.