Между тем Манон уже выступает, и вот это – проблема. Манон выступает, пока он ищет ее в этих узких улочках, которые так любит, но которые так коварны… паутинка, паутина. Если Хельсинки, мстя ему за Берлин, не пускал его в себя, то Стокгольм, тоже мстя, только за Гамбург, наоборот, засасывал: этакое болотце, безопасное на вид… лужица, а оступился – и поминай как звали, вспомнить бы еще, как – звали, потому что и звали ведь по-разному. Вот и паспорта теперь уже нет: поди докажи, что вообще хоть как-нибудь звали!
От выступления Манон прошло уже двадцать минут, и тут он наконец увидел ее.
За столиком того самого ресторана.
Стокгольм смилостивился над ним: было уже темно, когда какая-то из его таких любимых и таких коварных улочек выбросила гостя-столицы, давно уже задубевшего от дождя со снегом, прямо к нужному ему окну. Он, правда, тут же и шарахнулся от окна, но, одумавшись и немедленно взяв себя в руки, занял хороший наблюдательный пост на противоположной стороне тонюсенькой улочки.
Он стоял на посту и смотрел на Манон. Манон изменилась почти до неузнаваемости.
Вместо бритой головы теперь ежик.
Балахон уже не белый, а черный… почему, Манон?
И в глазах, даже отсюда видно, – паника… откуда, Манон?
Впервой ли тебе сидеть у чужого столика, перед – в данном случае – юной парой, не знающей, куда смотреть, и, конечно, смущенной близостью к тебе, только кто ж не смущается от близости к тебе? В первый раз и я смутился: перед неземной твоей, инопланетной твоей, исчезающей твоей сущностью – и от нечаянной близости к тебе, и от огромного твоего покоя.
Но нету в тебе больше покоя: ни в одной складке балахона твоего нету покоя, ни в одном из волосков бобрика нету… что-то случилось в твоей жизни без меня?
Он насилу удерживал себя от того, чтобы с воплем что-случилось-Манон не броситься в дверь ресторанчика, не сгрести Манон в охапку, не вынести под дождь со снегом и не утащить в свое логово… а где у него логово?
Между тем куда-то Манон время от времени поглядывает: всегда в одну и ту же сторону – и что-то происходит с ней после каждого поглядывания… словно некий маленький электрический разряд пробегает по телу, искажая точность принятой ею позы, но источник тока не виден через стекло. Хотя, если подойти к стеклянной двери, то можно увидеть и источник тока.
Он покачал головой: нет.
Ему не надо к двери…
Потому что ему не надо – внутрь.
Даже успей он вовремя, к началу представления, он (пора наконец перестать врать хотя бы себе!) все равно не отважился бы войти… у них договор. У них с Манон договор, что сам он никогда ничего не предпримет. И, значит, он не имеет права на то, чтобы так вот – вопреки договору – взять и обозначиться в жизни Манон: на случайном выступлении в Стокгольме. «А вот и я-ааааа… снип-снап-снурре!»
Потому что так не делают… не делают, когда любят. Тут – любовь, а любовь, дорогие мои, – это смирение. То есть, не борьба за обладание, как его и всех их кем-бы-они-ни-были учили в школах советского времени. Учили на разных примерах – в том числе и на примере героической датской девочки Герды, с одним снип-снап-снурре на губах отправившейся на поиски Кая – вернуть на место, наставить на путь истинный: люби-меня-как-я-тебя-и-будем-вечно-мы-друзья! Именем любви, стало быть…
Именем-любви-приговариваю-тебя-к-себе.
К себе как высшей мере наказания.
Иди сюда, малыш, я все тебе объясню!
Нет-нет, любовь – это смирение, любовь – это ступай-себе-с-Богом, любовь – это даст-Бог-свидимся, что бы там ни говорила всегда правильная Герда всегда неправильному Каю. Ибо там, где смятенный дух все-таки застигнут врасплох, хватит, конечно, и одной слезы – горячей слезы, упавшей на желательно холодную руку… и – ура: лед-тронулся-господа-присяжные-заседатели! Расплачьтесь, господа присяжные заседатели, расплачьтесь и – оправдайте заблудшего Кая на радость этой смелой девочке! Она, босая и простоволосая, стала на его пути как скала, чтобы не дать ему до конца пройти этот скорбный путь: путь, который каждый из нас должен до конца пройти сам – иначе грош нам цена. Она показала ему другой путь – путь назад. Она героиня, отдайте ей Кая в награду. Пусть Герда возьмет за руку своего маленького – на глазах становящегося все меньше и меньше – Кая и скажет ему голосом старшей – на глазах становящейся все старше и старше – наставницы: «Глупый маленький Кай, всё только соблазны дьявола с волшебным зеркалом, и нет никакой вечности, а есть только здесь и теперь – повтори!»
И Кай повторит: есть только здесь и теперь.
И, обнявшись, они покинут холодную и пустую вечность: так когда-то давным-давно покинула вечность и другая пара… пусть не холодную и не пустую вечность, но какая, собственно, разница!
«Я никогда больше не увижу тебя, Манон».
А вот эти слова – они, прошу пардону, из какой-то вообще плохой литературы.
Из той литературы, которой он почти не знает, которой он не терпит. Из той литературы, где все может быть только так, как есть… только так, как сказано – и никак иначе: хоть ты тут лоб расшиби, а выхода ни в жизни нет, ни там!
Та же литература, которую он знает и любит и которую с радостью готов терпеть до конца дней своих – в ней нет ничего окончательного, ничего раз и навсегда случившегося, ничего, что нельзя было бы отменить.
Но – «Я никогда больше не увижу тебя, Манон».
Эти слова – из какой-то вообще плохой литературы, но теперь их, тем не менее, надо как-то разместить в себе, надо найти для них приют – некий угол в бескрайнем пространстве внутреннего мира: где они могли бы отныне жить, не мешая остальному, не попадаясь на глаза, не сталкиваясь с другими – не в пример более тонкими – словами, которым они претили бы своей громоздкостью, своей грубостью… своим неблагородным происхождением. И он нашел такой угол: есть он у каждого внутри – и нечего притворяться, будто нету!
Манон исчезла из окна.
Разглядеть, где она теперь, с противоположной стороны пусть и тонюсенькой улицы было невозможно. И он просто стоял на этой противоположной – противоположной судьбе, противоположной Манон, противоположной себе самому – стороне улицы, намереваясь постоять еще сколько-нибудь… и постоял ведь уже сколько-нибудь, даже показалось, что долго, как вдруг двери ресторанчика поползли в стороны и на пороге обозначилась пара: Манон и кто-то еще – на плохо освещенной улочке он, сразу вцепившийся глазами в Манон, успел, тем не менее, увидеть и ее спутника, но увидеть уже сзади… он никогда не видел себя сзади, он раньше никогда не видел себя сзади.
Пожилой мужской иностранец.
Сутулый.
Одетый в темное… черное.
И – с чемоданом, который неохотно катится за ним вслед на колесиках, причем одно колесико – левое, понятно – прихрамывает: это еще с прошлогодней поездки в Россию. И прихрамывает, небось, за компанию, владелец чемодана – разумеется, тоже на левую ногу, ибо дьявол (все-таки дьявол?) хромает на левую ногу, откуда это… ах, ну да, «Доктор Фаустус»: дьявол хромает на левую ногу, хотя при чем тут оно, если просто колесико повреждено, китайский чемодан, ничего теперь нет не китайского, между нами, китайцами, говоря!