Это кто ж закричал-το там – с ума, что ли, посходили, господа хорошие, можно ли кричать, можно ли воздух колебать, все же на липочке держится… вон бабуля с лиловым перманентом по воздуху летит от вашего крика – вон девушка тоненькая, сливки в наперстке подающая, пополам сломалась – вон у мальчишечки в полосатых чулочках лямка лопнула, штанишки свалились – а вон и гуманизм, ветхий совсем, с балкона соскользнул, да, слава Богу, за карниз зацепился, насилу держится… не шумите уж вы, пожалуйста, Европа тут, послеполуденный отдых фавна.
И – ах! – подумалось, недолго всему этому быть, на его-то век, может, и хватит, а дальше, небось, и не будет: в нехороший один день трещинка побежит – и конец всему. Хрупкое тут все, недолговечное, опасно…
А людей вокруг мало совсем было в тот день. Казалось, что и вообще больше нет: что столько и есть, сколько видно.
Может, и правда столько?
Но, Боже мой, как же он любил эту старую Европу, Боже мой, как он ее любил!
…Все терпеливо сносила любящая мать его (отец Августина скончался вскоре после отправления его в Карфаген), но ереси не могла стерпеть в нежно-любимом сыне своем: она отказалась иметь с ним всякое общение, выгнала из своего дома и проводила горькие дни в непрестанных слезах о погибели чада своего и в молитвах о его обращении.
Однажды, после обильных молитвенных слез, она заснула и во сне увидала пред собою светлый образ юноши, который с участием спрашивал о причинах такой горести ее. «Оплакиваю погибель сына моего», – отвечала она.
Юноша, желая успокоить ее, возразил, что сын ее с нею, и приказал обратиться и посмотреть ей около себя. Мать обратилась и увидела подле себя сына. Это сновидение почла она добрым пророчеством и спешила рассказать его сыну.
«Что ж, – спокойно отвечал Августин. – Это значит, что и ты скоро будешь там, где теперь я, там будешь и ты». И с той поры она опять стала разделять с ним трапезу.
Однако ж, время текло, а сын не обращался. Все, что могла, делала для него мать, делала с необыкновенным усердием и постоянством; но, казалось, ни в чем не успевала.
Наконец она решила идти к епископу и просить его о вразумлении заблудшего; но епископ не соглашался на это, говоря, что Августин, недавно приставший к еретикам, еще не способен теперь вразумиться истиною. «Оставь его, – говорил он, – со временем он сам увидит грубость своего заблуждения и отвергнет его». В доказательство епископ указывал на себя как на пример подобного обращения, ибо в молодости и он заражен был манихейством.
Когда же мать, не успокоенная таким предвещанием, со слезами приступила вновь к опытному старцу и просила его призвать к себе сына ее и мудрою беседою направить на путь истины, тогда епископ, как бы с некоторым укором, сказал ей: «Ступай, и живи, как живешь! Невозможно, чтобы чадо таких слез погибло!»
Конечно, проект с Робертино рухнул, и стало казаться: так им и надо всем, не хотят – пусть не будет у них ни того, прежнего, Робертино, ни другого не будет – даже и хуже, даже и из совсем другой страны… никакого не будет, потому что никакого не заслужили, даже такого, как он, хуже и из другой страны… Да и не Робертино он вовсе: Робертино смел, а он не смеет – на улице, при всем народе… В общем, рухнул проект, кто виноват – неважно, рухнул, и когда, стало быть, проект рухнул, то сразу после скучного пения в хоре песни с эгоистическим финалом «пусть всегда буду я» возник новый с иголочки проект под названием «драматический актер». Где-то он прочитал это словосочетание «драматический актер» – и оно ему понравилось: не просто значит абы какой актер, а драматический!
В клубном кружке, который вел настоящий драматический актер – во всяком случае, актер из областного драматического театра, импозантный бодрый старикан, сильно пахнувший мятными конфетами и постоянно совавший их в рот, одну за другой, ставили «Снежную королеву» – и его тут же взяли на роль принца Клауса… так назвал принца Шварц. Ну, Клаус, так Клаус… пусть сам он и мечтал о роли Кая, которая, увы, была занята. Ему даже не так хотелось играть Кая, как просто спеть ту песенку, которую Кай и Герда распевают в начале, а дальше уже неважно, дальше можно играть Клауса.
Впрочем, скоро настоящий драматический актер ни с того ни с сего велел ему разучивать роль Кая, хотя Кай уже один был… оказалось, идея состояла в том, что он и, говорят, похожий на него Коля, первоначальный Кай, должны играть посменно: если Коля Кай, он – принц Клаус, если Коля принц Клаус, он – Кай. С Колей они, кстати, сильно подружились года на три-четыре.
Со времен Кая и навсегда потом сохранилась в нем эта песенка: ею открывался спектакль. Занавес, после ухода с авансцены Сказочника, еще полз к разным концам сцены, а песенка уже звучала. Кай и Герда, сидя на какой-то скамеечке и взяв друг друга за руку (соответствующие руки, по замыслу режиссера, должны были быть вытянуты вперед), выписывали ногами осторожные кренделя (ноги скрестить – ноги в стороны, опять скрестить – опять в стороны) и при этом пели: снип-снап-снурре, пурре-базелюрре… снип-снап-снурре, пурре-базелюрре – раз пять, кажется. Потом раздавался стук в дверь, входил Коммерции Советник, так назывался этот персонаж, не очень понятно, и все начиналось всерьез.
Но главное – песенка. Он словно откуда-то знал ее! Ну, или почти знал: она была на его языке, который он придумал еще в те времена, когда иностранцем гулял по Твери. Точно на том самом языке. Ему вполне могло бы тогда прийти в голову направиться к кому попало и спросить:
– Снип-снап-снурре? Пурре-базелюрре?
– Тебе чего, мальчик?..
Ганс-Христиан Андерсен, сочинивший «Снежную Королеву», сочинил ее как будто для него – через время послав ему намертво закодированное для всех остальных сообщение на том, на общем их языке, которые знали только они вдвоем. Остальным досталась сказка, в которой девочка искала и находила братика, что ему никогда не было особенно важно: снип-снап-снурре – вот что было важно, только оно единственно и было важно, тайный разговор, перекличка двух сердец:
– Снип-снап-снурре?
– Пурре-базелюрре!
Две малые птицы, продающиеся за ассарий.
Он, даже и став взрослым, не желал выяснять, стоял ли за этими трелями какой-то конкретный язык. Он боялся узнать, что у трелей есть общечеловеческий смысл, понятный, например, соотечественникам Андерсена… датчанам, где-то там себе живущим, в Дании. Если это понятное ему одному сообщение означает по-датски только что-нибудь вроде дети-в-школу-собирайтесь-петушок-пропел-давно… тогда, наверное, все опять кончено, все опять напрасно и жизнь ни к чему.
Пробыв в Дании всего-ничего, он вынужден был признаться себе в том, что сообщение это на датском таки. Он еще не понимал смысла сообщения, столько датского у него пока не было, но угроза понимания становилась все более очевидной. Он считал дни… сколько ему осталось: пять дней, пятнадцать, месяц? – и вылетит откуда ни возьмись сначала, скажем, «снип», за ним «снап», потом «снурре», неважно, в каком порядке… и – все! Не было, дорогой ты мой, никакого тебе привета через время, не было никакого закодированного сообщения, отойди-мальчик-не-с-тобой-разговаривают.