Со своим «будет еще время» тверич и идет вперед, в одном из вышеуказанных направлений, но, дойдя до Петербурга или Москвы, это великовозрастное уже дитя жить, однако, не начинает и там, а все еще предвкушает – теперь по инерции, по инертности тверской, – что вот-вот, дескать, кончится детство и начнется оно, самое главное. Уже завтра начнется, уже послезавтра – ну, или чуть позже: объявят день премьеры, билеты продадут, зрителей соберут и – здравствуй, самое главное!
А самое главное все не начинается…
Самое главное не начинается никогда, между тем как вот же они – столицы, под рукой… одна из столиц, во всяком случае! Может, неправильно выбрана столица? Ах, черт, черт, черт, надо было не сюда, на юго-восток, в эту вульгарную жовиальную Москву – надо было туда, на северо-запад, в утонченный чахоточный Петербург, или наоборот: не сюда, на северо-запад, в этот утонченный чахоточный Петербург, а туда, в вульгарную жовиальную Москву – там, в другой столице, самое главное давно бы уже началось и кипело ключом! А здесь самое главное, понятное дело, не живет – и духу его никогда здесь не было… надо же так глупо, так обидно, так не-об-ра-ти-мо просчитаться! И вернулся бы назад, в Тверь, да нет на свете никакой Твери – есть одно заунывное качание маятника вокруг воображаемой оси, которая Тверь и которой – нет. Это просто слово такое, причем датское, tvær, означающее «поперечный»: датчане, небось, Тверь и придумали у себя в голове, когда еще викингами здесь гуляли – в незапамятные одни времена.
«Поперечный», значит, или еще – «упрямый», «строптивый».
Впрочем, чего же о тех-то столицах, когда другая уже – вовсе даже третья – вокруг него столица теперь… пусть и «на широте Москвы», так почему-то всегда говорила ему загадочная Вера Николаевна, Главный Астролог его жизни. А когда Вера Николаевна улетела к своим звездам, астрологии в жизни его не стало совсем – вот разве что таинственное «на широте Москвы», непонятным образом все еще имевшее для него значение, но только какое… – нет, это не к нему, это к Вере Николаевне, если доберетесь до Веры Николаевны! Ему самому не добраться, да и не надо: Вера Николаевна улыбается оттуда, со звезд, усталой своей улыбкой, стоит ему только поднять глаза к ночному небу.
Так вот, третья, получается, столица – Копенгаген… Кёбенхаун. Непостижимо, кстати, откуда у людей во всем мире патологическая эта потребность – искажать имена друг друга. Как будто нельзя сказать так, как сами местные говорят, хотя бы из уважения к ближним и дальним: Польска, допустим, или Данмарк… разве трудно? Или вот… зачем датчанам – и, между прочим, не только им, а много кому – называть Россию «Русланд»? Россия же на это имя не отзывается и не отзовется никогда, даже просто из принципа не отзовется! А эти все… как их, швеция-греция-турция – где они в реальности? Наплодили, видите ли, двойников – и непонятно, какой из них настоящий, даже путешествовать страшно: направлялся в Данию – прибыл в Данмарк, направлялся в Германию, а прибыл – хоть стой, хоть падай – в Дойчланд… это ж вдуматься надо: ужас ведь происходит, и никаких гарантий, что ты именно там, где ты должен быть! В Гаагу, да хоть и в Гаааагу съездить – просто навсегда забудь, до них тебе ни в жизни не добраться, хоть лоб, значит, расколи, вот «Ден Хааг» – это хоть сейчас пожалуйста… если устроит, конечно! Что касается «Лейпцига», «Веймара» или вот того же «Гамбурга» – ну нету в Германии городов с такими названиями, сами можете проверить и убедиться! Так что куда вы все попадаете, когда попадаете туда, – Бог вас знает.
С ним в этом отношении проблем не было: он никогда не жил в Копенгагене – просто сразу в Кёбенхаун и прилетел… над головой еще, помнится, начертано (предначертано!) было: KØBENHAVN – это чтобы ни у кого никаких сомнений. И он сразу понял: тут дело серьезное, запомни и произноси так, как начертано, иначе (см. выше) – никаких гарантий, что ты там, где ты есть. Он, кстати, наблюдал потом – да и до сих пор наблюдает – всех этих русских-девчушек-из-Копена, так они Кёбенхаун, значит, сообща перекрестили… и что же? Из Копена девчушки, стало быть, и есть – на поверхности лица у них тушью для ресниц написано, что из Копена они, что им на Кёбенхаун плевать, а также что они его в гробу видели, он эти надписи сам читал, просто так все и есть: «Мы сами из Копена, а Кёбенхаун ваш в гробу видели!» Вот как бывает, значит…
Ну да ладно, не в девчушках дело, где бы они ни обретались, – дело в принципе. Кёбенхаун – хорошо, пусть Копенгаген, чтобы никого особенно не дразнить, – он полюбил с первого взгляда: стоило только тому улыбнуться мартовской улыбкой и, протянув руку, сказать: «Kom nu, kom tættere på» – и он пошел на зов и подошел совсем близко. Любовь к Копенгагену была не такой, как любовь к Обенро. В Обенро он вживался годами: смирялся, привыкал, научался узнавать по шагам, по запаху. Обенро стал для него датской Тверью, в то время как Копенгаген… да, чем стал Копенгаген? Датской Москвой? Датским Петербургом? Нет, третьей точкой колебания маятника – точкой, о которой мало кто из наблюдателей знает, только сам маятник знает: это к ней, наверх, вечно устремляется маятник. Размахнется было в одну или в другую сторону, но, истратив на подъем последние силы, камнем падает в бездну – все время в одну и ту же бездну.
Копенгаген стал его последней любовью – причем любовью взаимной, желать ли большего? И до чего было умильно следить, как Копенгаген цацкается с ним, не знает куда посадить, чем угостить, предупреждает каждое желание, подбрасывает одну возможность за другой: налево, дескать, пойдешь – сперва коня найдешь, потом жизнь, направо пойдешь – жизнь найдешь, но и коня, не волнуйся, только после… а вот если прямо пойдешь – получишь то и другое од-но-вре-мен-но.
И был ему – конь, всегда тот или другой, чаще всего – конь Абсалона, и была – жизнь, либо его собственная, либо чья-нибудь, без разницы: вот-моя-жизнь-возьми-и-делай-что-хочешь, и все ему было по обещанию Копенгагена. Он выучил город наизусть – так, как он знал Копенгаген, он не знал ни один город в мире. «Теперь сюда, – говорил Копенгаген, – запомни вот эту булочную, вон тот погребок и еще, глаза подними, флюгерок, видишь? Они твои, я дарю их тебе – можешь всегда приходить и владеть».
– А раньше-то кто ими владел? – ошарашенный такой щедростью, спрашивал он.
– Раньше – никто, никто, – торопливо врал Копенгаген, – ты первый, тебе одному все вокруг принадлежит, жизнью клянусь!
Так постепенно и получил он во владение ни много ни мало миллионный этот город – и теперь заходил как свой в любую дверь, и везде улыбались навстречу, везде шутили, везде… да что там, чуть ли не узнавали в лицо: дескать, где пропадал-то последние день-два, мы скучали по тебе – все девятьсот девяносто девять тысяч девятьсот девяносто девять человек населения! И было похоже на правду, все выглядело так, будто каждый прохожий, едва заприметив его, знал: вот идет тот, кому принадлежит Копенгаген. Только вслух об этом, конечно, не говорили – зачем?
А сам он как будто всегда понимал, что именно сюда ему было и надо: в эту безалаберность, в ноншалантность эту, в полный и окончательный пофигизм – шла ли речь о стиле (да ладно вам… чем вот это-то вот, что вы видите, не стиль?), о чистоте (пропади она пропадом, эта чистота, завтра так и так убираться!), о возрасте-поле-национальности (это, простите великодушно, что еще за звери такие?), о ценах (ну, высокие цены, самые высокие в Европе – и что теперь? не в деньгах же счастье)… ах, о чем угодно! Более не-самотождественного города он не знал тогда и не узнал никогда потом: Копенгаген отказывался от индивидуальности, он хотел быть сразу всем, он не желал, чтобы его узнавали на улице. «Идем, идем, – шептал Копенгаген на ухо, – я давно хотел показать тебе кое-что, так, ерунда, но забавно, забавно… знаешь, магазинчик “Икстлан”, тут недалеко, идем-идем!» И он шел – шел с радостью, почти бежал, и видел на бегу, как город преображается: молодеет или стареет, меняет одежду и привычки, оборачивается то человеком, то зверем, то птицей…