– Возможно, но это противоречит моему складу. Ты можешь себе представить, как я гоняюсь за влюбленными парочками, за детьми, не пускаю в сад собак и, как безумный, дую в свисток с пяти вечера? Нет уж!
– А мне бы хотелось быть поденной портнихой, – резко сказала Элеонора. – Я бы сидела здесь – одной рукой шила, другой читала.
– К несчастью, шить ты не умеешь, и потом, я думаю, для этого нужны две руки, – сказал Себастьян.
Они замолчали, задумавшись, впрочем, не слишком расстроенные. Им нравилось якобы всерьез обмениваться мнениями по поводу всяких прожектов, скромных и невыполнимых, и, может быть, если бы они могли заняться этим относительно свободным трудом, им было бы морально легче, чем быть в положении людей, которых содержат. (Я имею в виду моральную усталость, а не мораль как таковую.)
– С водопроводчиком все в порядке, – объявила мадам Шиллер. – Я поймала его на лету, вечером он к нам зайдет.
«К нам» вызвало у них улыбку: они еще раз обрели мать. Себастьян, как и собирался, снял трубку и назвал номер дома на улице Флери, где рассчитывал найти Робера Бесси (который буквально только что вышел и, разумеется, сейчас вернется). Он, улыбаясь, обернулся к Элеоноре.
– Такое впечатление, что в Париже живут исключительно наречиями. Если они что-то сделали, то «буквально только что», если они будут рады зайти, то всегда «разумеется», так что «совершенно очевидно», что я «активно» займусь нашим положением, вот посмотришь.
– Я бы хотела навести хоть какую-нибудь красоту, – сказала Элеонора, – с водопроводчиком или без. И хотя Робер не слишком обращает внимание на женщин, не хотелось бы принимать его в халате.
У нее вдруг поднялось настроение. Себастьян опять свободен, мадам Шиллер заботится о них, а эта квартира, предназначенная для них, не лишена своеобразного очарования.
– Не беспокойся, – сказала она, направляясь в ванную, – ты все лето тащил это на себе. Теперь этим займусь я.
Сидя на диване гранатового цвета и листая «Паризьен либере», позаимствованный у мадам Шиллер, Себастьян усмехнулся, что означало «было время». Он тоже чувствовал себя таким счастливым, как никогда.
Робер Бесси был среднего роста, немного грузноват; он одевался «под молодежь» и явно восхищался Себастьяном. Он поцеловал руку Элеоноре, извинился, что так плохо их устроил – тут они запротестовали, – потом выпил из стаканчика для чистки зубов то немногое, что оставалось на дне бутылки. Ему было около сорока; занимался он рекламой какого-то Дома мод и какого-то театра, организовывал многочисленные парижские вечера, и, казалось, для него очень легко, хоть и немного страшновато, взять Себастьяна себе в сотрудники и помощники. Он попытался объяснить ему в самых общих чертах, что тот должен делать.
– Это должность, при которой необходимо прежде всего умение себя держать, затем живость ума, такт, обаяние, короче, все твои качества, Себастьян.
Элеонора покраснела, поскольку пыталась сдержать смех. Себастьян рассердился.
– Моя сестра – идиотка. Я растерял знакомых в высшем свете Парижа, и порой мне недостает такта, но что касается обаяния и живости ума, моя дорогая сестра, позволь сказать, что я дам тебе десять очков вперед.
– Конечно, конечно, – сказала Элеонора, рассмеявшись.
– Сначала будет немного не по себе, – продолжал Робер Бесси, – что-то будет неприятно удивлять… Понятия иерархии в этой среде не совсем такие, как их представляешь ты. Но привыкнешь, достаточно немного терпения…
– …И живости ума, – заключила Элеонора, которая так развеселилась, что потеряла всякое уважение.
– Хорошо, я согласен, – сказал Себастьян тоном наследного принца, который сделал подарок равному себе. – Я приступлю на следующей неделе, мне нужно время, чтобы привести в порядок мой гардероб, который оставляет желать лучшего.
В глазах Робера вспыхнула легкая паника.
– Ты ничего не спросил о деньгах, – сказал он. – Видишь ли, работать нужно каждый день и…
– Я тебе доверяю, – весело сказал Себастьян, – насколько я знаю, ты никогда не был скупердяем.
Вспышка паники превратилась в пылающий костер.
– Но надо, по крайней мере, чтобы я тебя предупредил…
– Я никогда не говорю о деньгах в присутствии дам, – сухо сказал Себастьян, и Робер извинился, отступил и объяснил Элеоноре, что вот уже двадцать лет этот несносный Себастьян имеет на него необъяснимое влияние. Начиная от мелких придирок и до вопросов эстетики. И в коллеже, и сейчас Робер беспрерывно сравнивал себя с ним, суетливого коккера по имени Робер Бесси и умную борзую по имени Ван Милем. Потому что так же, как память регистрирует и записывает воспоминания детства или юности более глубоко, чем события зрелого возраста, так и некоторые авторитеты или иные вызывающие восхищение вещи физического или морального порядка, если они восходят к нежному, а следовательно, неблагодарному возрасту, продолжают властвовать над нами и тридцать лет спустя. А может быть, потому, что, как в те молодые несчастные годы Себастьян был для него недоступным, так и сейчас, несмотря на время, остался и останется таковым.
Теперь, когда вопрос с их жильем и содержанием был решен, Роберу Бесси оставалось только пригласить их позавтракать, что он и сделал. Завтрак прошел очень весело. Элеонора была в прекрасной форме и притягивала к себе многочисленные взгляды посетителей шикарного ресторана, куда их привел Робер. Последний заметил это и, несмотря на свое безоговорочное восхищение, которое пятнадцать-двадцать лет назад вызывал у него образ жизни двух кукушек, с некоторым облегчением подумал, что, вероятно, не придется долго платить за Себастьяна, потому что тот скоро начнет якобы работать. Он уже мысленно представлял себе некоторые обеды, которые тому придется вынести по делам службы. В то же время с тоской подумал, что еще десять лет назад был бы вне себя от радости работать с Себастьяном, даже если бы тот делал вид, что работает, поскольку знал, что жизнь Себастьяна всегда полна неожиданностей. Да, еще десять лет назад, когда ему было тридцать, он был готов пойти на любой риск и разделить его с кем-то, кем он восхищался. Но потом он кое-чего добился, у него появилось чувство ответственности, и в своем парижском кругу, замкнутом и жестоком, он стал «копать свою ямку». Хрустя лангустом, он с грустью подумал, ну не ужасное ли выражение, в самом деле, и не окажется ли эта «ямка», которую он так старательно копает, его могилой.
Красное февральское солнце укладывалось на ночлег за черные деревья. Бедная писака наблюдала в окно, как кончается в Нормандии день. Вот уже двое суток, как ей не удалось написать ни слова. Ей наверняка было очень грустно. Пытаться писать без всякого результата – все равно, что заниматься любовью, не получая удовольствия, пить, не пьянея, путешествовать, никуда не приезжая. Это был ад, провал. Одиноко проходили дни, похожие друг на друга, а неподвижное время, наконец успокоившись, несло тихую нежность, почти экстаз. Но надо было продолжать жить и все-таки работать и в какой-нибудь день вернуться в Париж, найти «остальных». Надо было взять себя в руки. Но утреннее солнце было прекрасно, земля пахла прохладой, собака часами играла с палкой, а пламенеющие деревья что-то шептали в том же ритме, что и чтение толстого английского романа, так неосторожно начатого. Взять себя в руки… От этого она чувствовала себя несчастной. И то правда: так мучительно, когда приходится насильно брать себя в руки. Когда ей было восемнадцать лет, она написала прелестную французскую диссертацию, которую опубликовала и которая снискала ей известность. Она не желала ни в чем видеть трагедию и ничего не принимала всерьез: писать для нее уже заранее было удовольствием. И вот прошло еще восемнадцать, и она вынуждена принимать всерьез себя самое, если не хочет, чтобы ситуация, в которой оказалась она и ее маленькая семья, кончилась трагически. И нате вам, у нее нет никакого желания писать. И вот уже угрызения совести мучают ее, потому что она ничего не сделала «в такой-то день». В ее поэтические мечтания вторгаются сюжеты о налогах, долгах и прочих зловещих вещах. Пусть все идет как идет, пусть будет как будет, как можно меньше проблем, пусть другие рисуют наш портрет-робот, пусть все идет своим чередом: время, деньги и страсти, а ты сидишь перед онемевшей пишущей машинкой, как усталый бухгалтер. И все время, как повторяющийся аккорд, глупый внутренний смех над собой. Насмешка. Что ж, она готова согласиться с тем, что она водит машину босиком – кстати, на пляже все ходят босиком, потому что песок попадает в обувь и это неприятно, – и она готова согласиться с тем, что виски – один из самых вредных ее вассалов, потому что не так уж сладка жизнь у этих созданий с полуободранной шкурой, которые называются людьми. Что ж, пусть так! Но она никогда ничего не простит себе, потому что нет человека, похожего на нее и достойного того, чтобы простить себя, глядя на него. Самое большее, что она могла бы – при определенных обстоятельствах и под влиянием страсти, под прикрытием темноты и с подлинным смирением, – попросить прощения у кого-то, кто был обижен ею. Но делать то же самое по отношению к этой милой кривляке, за которую ее принимали и которой она, впрочем, и была, порой не отдавая себе в этом отчета, это уж дудки, нет и еще раз нет! Надо уважать свои изображения, может быть, даже больше, чем самого себя, – свойство, присущее каждому из нас. Это придает гордости. И чувства юмора.