Себастьян лежал на спине, на прекрасных тонких простынях от Портхольта, в постели Норы Жедельман. Было еще тепло, и через открытое окно с авеню Монтень доносились шаги и голоса запоздалых прохожих. Сначала все было замечательно. Он чувствовал себя почти робко из-за того, что надо было утешать Нору, из-за ужасного, хотя и трогательного тявканья собачонок, и в особенности из-за великолепного бежевого плюша на огромных пространствах мебели, похожих на море и таких же успокаивающих, море, откуда он только что вернулся. Кроме того, было пламя камина, затопленного, правда, немного рановато, виски, в этот раз со льдом, и, наконец, ясное дело – кто-то, кто нуждается в нем, любит его и говорит ему об этом. Но теперь он чувствовал себя дезертиром. Ему казалось, что обнаженная, крепко обнимавшая его рука все тяжелее давит на плечо, а голос, немного гнусавый, даже когда она говорила шепотом, становился раздражающе громким.
– Бедняжка Элеонора, – говорил голос, и это «бедняжка» неприятно задело Себастьяна, – ты оставил ее совсем одну.
– Моя сестра обожает одиночество, – ответил Себастьян. – Вы бы должны это знать.
– Она странная, твоя сестра, – продолжал голос. – Я иногда думаю… знаешь, когда я познакомила ее с очаровательным Дэйвом Барби, она на него даже не взглянула. Куда охотнее она болтала с девушкой, которую он привел, Кандис.
– Пожалуй, – рассеянно ответил Себастьян.
– Иногда я даже спрашиваю себя (сдавленный смешок в темноте), может быть, твоя сестра предпочитает женщин?
Себастьян зевнул и перевернулся на бок.
– Если бы эта Кандис ей понравилась – на мой взгляд, она куда интереснее Барби, – Элеонора наверняка не стала бы колебаться, – сказал он.
– My God, – простонала Нора, в которой иногда просыпалось протестантство, особенно после любви.
– Пусть вас это не беспокоит, – отозвался Себастьян. – Все лето Элеонора спала с садовником.
– My God, – воскликнула Нора, в которой снобизма было еще больше, чем моральных принципов, – с Марио?
– Именно так, с Марио, – сказал Себастьян. – Кстати, на мой взгляд, это самый красивый парень в вашем доме.
Повисло тягостное молчание, приятное для Себастьяна, поскольку у него начиналась аллергия и на эти простыни, и на собачонок, примостившихся под туалетным столиком, и на эту женщину, из которой сыпались вопросы. Менее приятным это молчание было для Норы, которая, как большинство людей, вышедших из достаточно скромной семьи и достигших определенного успеха в жизни, того, что они называют на своем ужасном жаргоне «положением», считала связь со слугой явным извращением. И хотя такие женщины имели обыкновение (и даже с удовольствием) превращать любовников в слуг, обратная ситуация казалась им неприемлемой. Учитывая это, она предпочла бы, чтобы у Элеоноры была сомнительная связь с Кандис, которая, по крайней мере, была дочерью текстильного торговца, широко известного в Далласе. Она вовсе не собиралась осуждать поведение Элеоноры перед Себастьяном: она слишком хорошо понимала, что это автоматически повлечет за собой его окончательный уход. Но это был ее долг как хозяйки дома – заклеймить подобные действия и дать понять Себастьяну свое отношение к этому, в легкой форме, конечно. Впрочем, бедный дорогой друг, вероятно, жестоко страдает от того, что его сестра выбирает для себя слуг. Как все, кто толком не понимает сути дела, она приняла частный случай за устойчивый порок. Она уже видела Себастьяна, который перевозит свою сестру из отеля в отель, избегая красивых стюардов, шарахаясь от хозяев сомнительных гостиниц, Себастьяна, который в отчаянии от того, что его сестра не считается с принадлежностью к определенному «классу». Цинизм, который он демонстрирует, есть не что иное, как напускная бравада, чтобы защитить сестру. Преисполненная нежных чувств, ублаготворенная, чуть ли не со слезами на глазах, она положила его голову себе на плечо и красноречиво сжала его руку. От этого Себастьяна стал разбирать безумный смех. Все это он сказал от скуки, чтобы, как обычно, посмеяться, и еще потому, что это было правдой, но он совсем не собирался вызывать своим непритязательным рассказом (бог свидетель, они с Элеонорой смотрели на эти вещи по-другому) столь целомудренную реакцию. Он предпочел бы, чтобы какая-нибудь латиноамериканка или скандинавка весело сказала ему: «Что ты говоришь, Марио… Ну и дура же я была, что никогда не думала о нем». Но Америка была здесь, около него, и хотя простыни были от Портхольта, рядом плыл корабль Мэйфлауэра, и тут же были квакеры, деньги, все, что есть и чего нет, и Библия, и, конечно, пересуды приятельниц. Над этими европейскими простынями, нежными и великолепными, разрисованными цветами палевых, акварельных тонов, европейскими цветами, вдруг поднялось могучее веяние Трансвааля, американской конституции, Дикого Запада и банков Бостона. Возмущение, которое он почувствовал в этом маленьком теле, пышном и таком удобном в постели, привыкшем больше наслаждаться бостонскими долларами, чем библейскими предписаниями, привело его в восторг. И вдруг в тот самый момент, когда он давился смехом, он вспомнил Элеонору, которую оставил в жалкой меблирашке, – тонкую, изящную, с раскрытыми ладонями – она всегда спала, раскрыв ладони, представил ее веки, чуть длинноватые над серыми глазами, такими же серыми, как его собственные, вспомнил свойственное ей всякое отсутствие вульгарности, даже самого предположения, что она может быть, и, в который уже раз, остро почувствовал, что они с ней одной крови и, хотя они не близнецы, все равно обречены на одинаковые рефлексы, одинаковое неприятие одних и тех же вещей, – так остро, что его охватил страх. «В этот раз, – подумал он, уже сидя на кровати с влажными от слез глазами (так ему было смешно при одной только мысли о Мэйфлауэре), – я действительно вляпался черт знает во что». Он встал и начал одеваться, невзирая на жалобные вопросы и любовные заверения бедной Норы. Он не мог выдавить из себя ни слова, не мог даже сказать ей, что пришел сюда из самых лучших в мире побуждений и что двигало им не только сострадание к ее одиночеству в огромной квартире, но и в равной степени его собственная неприкаянность. Так и не успокоив ее, все еще продолжая смеяться, он спустился по лестнице, глотнул свежего утреннего воздуха на авеню Монтень и кинулся бежать на улицу Мадам… не очень далеко, но он все-таки взял такси. Войдя в квартиру, он разбудил Элеонору, споткнувшись о ее чемодан в прихожей, и она, сидя на постели, пробормотала: «А-а, это ты…» – приветливо, но удивленно, как будто ждала кого-то другого. Тогда он улегся на свою постель, все рассказал ей, и они просмеялись всю ночь, оставив по пятьдесят окурков в каждой пепельнице с надписью «Мартини» и выпив одну бутылку на двоих, передавая ее друг другу, смеялись так долго, что на следующий день в полдень они все еще спали, обессиленные, счастливые, нашедшие друг друга.
Мне нравится в этом романе то, что я пишу его день за днем и надеюсь, что на этот раз никто, действительно никто, не придет и не скажет: «Вы знаете, как забавно, Себастьян так похож на меня, а Элеонора – просто мой двойник». (За Нору Жедельман я меньше беспокоюсь.) Это уподобление так утомительно и кажется, увы, основой успеха, во всяком случае, моего. Я видела невыносимых дам, которые объясняли мне, до какой степени они узнавали себя в Поль из «Любите ли вы Брамса?» или бог его знает в ком, видела множество странных людей, глубоко чуждых мне, которые, по их мнению, были очень похожи на моих героев. Здесь, я думаю, ни один человек не увидит ни в одном из двух чудаков-шведов своего двойника. Возможно, какие-нибудь испорченные люди будут объяснять мне, что вот, мол, «и они тоже, кровосмешение…». А что еще? Мне кажется, трудно слиться с этими людьми.