— Мой… папа? — Растов удивился.
Его послевоенные разговоры с вечно занятым и совершенно изможденным, сожранным войной отцом были недолгими и малорадостными.
Дома Александр Павлович бывал редко, появлялся не раньше часа ночи. Как правило, он сидел в сауне в обществе несмолкающего телефона, но чаще случалось, сразу ложился спать в свою похожую на гроб кислородную камеру (врачи считали, с его астмой только так).
Ни о каких распоряжениях насчет Нины и «випла» Растов отца не просил. Когда он глядел на запавшие от двадцатичасового рабочего дня отцовские скулы, он понимал, что никогда этого не сделает, просто потому что не сделает никогда.
— Что же, наверное, наврали… Ну, насчет Александра Павловича, — сказала Нина примирительно; как видно, почувствовала щекотание тайфуна, что быстро-быстро прогулялся по растовской душе.
— А может, и не наврали, — промолвил Растов и подумал про маман. «Ведь могла и узнать про Нину… И посодействовать… У нее же везде глаза и уши».
— И что было в той записке, которую мои предки так элегантно пролюбили?
Растов зачем-то смутился.
От слова «предки» пахнуло Кешиной школой, где у каждого были «предки», как у какого-нибудь мамонта или тигра.
— Ну, что-что. Та записка — она вообще-то короткая была. Я написал… что люблю тебя… И что живу сейчас у родителей, на Чистиках… Попросил, чтобы ты, когда вернешься, сразу связалась со мной…
— А ты что думал? Что я не свяжусь? — Светлый взгляд Нины сделался вдруг растроганным.
— Ну, мало ли, — пожал плечами Растов. — Мы же так долго не виделись… За это время ты могла кого-то еще себе найти… Кого-то побойчее, с эрудицией… Со статусом, с характером… Из визора. Какого-нибудь нового Ивана Сергеевича…
Нина сверкнула глазами и нежно провела рукой по Растовскому плечу.
— Ревнюжечка ты мой… — вздохнула она.
— Я ревнивый, да. И, чтобы ты знала, страшно обидчивый!
— И на что же ты обижен?
— Ну, как… Только что я сказал тебе, что люблю тебя, а ты… А ты в ответ ничего не сказала, — Растов поглядел на Нину серьезно.
— И ведь верно! Не сказала… Решила приберечь на сладкое… Но будем считать, что «сладкое» уже наступило. И, стало быть, пора! Костя… Константин Александрович… Майор Растов! Я люблю тебя! С того самого дня на выпускном вечере в гостинице «Космос», когда пыталась пригласить тебя на танец… Получается, что люблю тебя уже много лет. Просто молча.
Растов онемел, его язык обмяк, как будто был сделан из малинового желе.
И голова его как-то вдруг опустела.
Он вдруг понял, понял сердцем, потому что голова его ничего больше понимать была не в состоянии, что теперь война наконец-то закончилась.
И начался совсем другой сюжет — с брызгами шампанского, дальними сиреневыми зорями и золотыми отблесками на стеклах солнцезащитных очков.
— И вот еще что, — теперь Нина почти шептала. — Для меня «люблю» — это не просто слово, которое надо говорить языком. Для меня «люблю» — это слово, которое надо говорить… одновременно всем телом. И только тогда… оно… слово… приобретает свое настоящее, свое жизнеустроительное значение.
Растов поглядел на Нину. То ли она самое имеет в виду, о чем подумал и он? Что еще за такое «жизнеустроительное значение»?
Нина смущенно кивнула — кивнула как сообщница, как заговорщица. Мол, то самое значение, да.
— Нина, я… Хм… Я — только «за»… Но… где? Где мы… скажем… это… друг другу? Чтобы появилось… то самое… значение? — В горле у Растова предательски пересохло.
Нина красноречиво поглядела на «Динго». Потом на Растова. Потом снова на «Динго».
— Ты предлагаешь… То есть ты хочешь, чтобы мы… с тобой… вместе… осмотрели матчасть «тэ четырнадцатого»? — не веря себе до конца, уточнил Растов.
Нина робко кивнула.
Щеки у нее стали вдруг клубнично-алыми. А губы — влажными, горячими и какими-то трагически недолюбленными.
— Да… Я со школы обожаю… матчасть… и танки, — сказала она как будто в полусне.
А потом, когда все шелковое и влажное закончилось, Нина с Растовым долго-долго сидели в командирском кресле.
Они прижимались друг к другу так тесно, что трудно было назвать это «объятием». Скорее, то было обоюдное медленное врастание.
Вначале сидели молча. И Растов думал о том, что такие минуты — да, этой войны они стоили.
А потом Нина тихим голосом рассказывала ему о Восемьсот Первом парсеке.
Как она, вместе с другими эвакуированными, спала на матрасе в спортзале. Как своими глазами, дрожа от ужаса, наблюдала высадку клонского десанта — ту самую, о которой уже начали снимать двенадцатисерийную эпопею «Битва Двухсот Вымпелов». О том, как осколком бомбы ей разорвало щеку (откуда и шрам, который сразу же приметил Растов). О том, как она работала в архиве военной комендатуры — вначале бесплатно, а затем «за еду». О том, как при помощи мелких ухищрений и энергичного подхалимажа пыталась отыскать капитана Растова, пыталась связаться, но каждый раз оказывалось, что вся информация о нем засекречена…
А Растов только кивал. Конечно, засекречена. Ведь война.
Он наслаждался родными звуками Нининого голоса.
Ее томным, сладким, пряным запахом.
Ее хрустальной аурой речной феи.
Вдруг через все его неумолимо погружающееся в сон сознание пронеслась мысль о том, что вот что-что, а «это» он делал в танке впервые в жизни.
Хотя казалось бы…
Хотя вроде бы…
Хотя еще в Харькове, в академии, многие кадеты хвалились подобным: мол, высокий класс, надо обязательно каждому, незабываемо — и прочие бравые глупости.
«Врали, скорее всего…»
Нина обвила шею Растова своими руками и поцеловала его в висок.
— А еще у нас там, в спортзале, водились вот такенные мокрицы. Тут таких, конечно, и близко нет. Во-первых, те были апельсиново-оранжевого цвета… И каждая величиной с ладонь. Уж и не знаю, как они умудрились в условиях искусственного климата Восемьсот Первого парсека в таких запредельных количествах расплодиться, да еще и в спортзале! Но из-за этих тварей на столе даже чашку с чаем нельзя было оставить! Засмотрелся в планшет — а они уже твой чай вместо тебя выхлебали! Бегали по ночам по мне, как оранжевые котята… Только что не мяукали. Некоторые девчонки от всего этого в обморок падали. Визжали по ночам. Некоторые пробовали их травить. Ботинками в них швырялись… Из огнетушителей били! Заматывались в пищевую пленку, чтобы прикосновений не чувствовать… А я — может, у меня с головой что-то не то — этих оранжевых, наоборот, любила. И считала, что они представляют собой ту самую маленькую проблему, которая позволяет мне и другим не думать слишком много о больших проблемах, о тех действительно важных проблемах, которые могут и в самом деле разорвать нам сердце… Не думать о войне, о разлуке, о чужих увечьях… А еще там, на Восемьсот Первом парсеке, я часто вспоминала те слова, которые ты мне говорил о смерти. Ну, помнишь, там, в джунглях, возле «Андромеды»? Так вот, там, под бомбами, на Восемьсот Первом парсеке, я научилась уважать смерть. И осознала, что ты прав и что умирать не страшно, просто не нужно. Так что теперь нас с тобой двое таких умных…