Стоя в ногах шезлонга, Константин рассматривал Ванду. Он глядел на ее черные волосы, отливавшие на солнце синевой, на лицо с такими безжалостно четкими, хотя и непроницаемыми чертами и такой белоснежной – тугой от скул до подбородка – кожей, что она розовела от малейшего слова. Он глядел на ее длинный нос с трепещущими ноздрями, на ее рот с опущенными уголками губ, который говорил «нет». Все это лицо жаждет любви, глаза мечтают о ней, но рот сурово говорит лицу «нет». Как писал один из банды слабоумных критиков и как говорили все зрители ее фильмов, да и все ее продюсеры, коим надлежало, однако, изображать пресыщенность, невозможно было не любоваться Вандой, и Константин помимо воли любовался ею. Уж он-то знал, что веселое оживление и смех, приподнимавший уголки этих губ, освещали детским простодушием слишком страстное ее лицо.
Да, это прекрасное создание, думал с нежностью Константин, прекрасное, сложное, непостижимое. Но у нее еще и прекрасное лицо, лицо, чувственность которого удваивает ум.
И с уст Константина сорвался преждевременный стон наслаждения. Встряхнувшись, он поймал мимолетно-беспокойный, мимолетно-нежный взгляд Ванды.
– Что случилось? – спросила она своим хрипловатым, циничным, знаменитым, как и ее лицо, голосом.
Пожав плечами, он ответил: «Ничего» – и сел у нее в изножье. Из открытого оконца на них пахнуло ароматом перегретой травы, земли, деревни, и Константин, взяв руку Ванды, приник к ней щекой с юношеским пылом. Какой далекой становилась война, когда он оказывался рядом с этой женщиной! Подле нее он вновь обретал свое прошлое, свое ремесло, свою жизнь, вновь обретал необъятные пляжи Америки – золотистые или серые, знойные лучи солнца, запахи ветра и бензина, весело звенящие голоса; он вновь обретал ее слишком просторные дома, растрепанные пальмы, машины, пахнущие кожей, бары и пианино; он вновь обретал все то, что было основой его существования, музыкой и ароматом его жизни, плотью, облекающей костяк. И иссушающая тропическая ностальгия сжимала ему горло возле этой женщины, хотя она-то родилась на берегу бесцветного тусклого фьорда, среди ночи – северной белой ночи…
– Знаешь, – сказал он тихо, – я скучаю по Америке.
– Вот странно-то! – откликнулась Ванда ровным, без всякого волнения голосом. – А мне нравится здесь, я до сих пор не знала Франции или знала ее очень плохо.
– Но то, что ты видишь, не Франция, – ответил Константин, – а оккупированная Франция. Это совсем разные вещи.
– Да неужели?! – заметила она, как будто без иронии, и сделала паузу, дав место молчанию, которое – он это ясно почувствовал – было вопросительным, если не строгим.
Чего она ждала от него? На какой ответ рассчитывала? Неужели она хоть на минуту понадеялась на то, что сегодня он способен объяснить свою грандиозную ошибку 1937 года лучше, чем любую другую глупость, совершенную двадцатью годами раньше? Могла ли думать, что он постарел, что он созрел, что у него теперь есть ответы на все ее вопросы? Ей ведь хорошо было известно, что только две женщины во всем мире могли отвечать за него, вместо него на любой вопрос, и эти женщины были сперва его мать, а потом она сама. И потому Ванде не о чем было спрашивать его, а ему не пристало ей отвечать, тем более что она вздумала разыгрывать недотрогу. Так неужели же он, Константин, станет говорить с ней «только в присутствии адвоката»? Нет, он подождет того момента, когда они окажутся вдвоем в постели. И лишь тогда, в темноте, меж теплых простынь, возле этой женщины и после любви, он сможет ей ответить на все. Так он думал, и это вовсе не было шантажом – просто закон жизни.
Рука Ванды легла на его волосы.
– Знаешь, в чем заключается благородство графа Моски у Стендаля? – спросила она внезапно, подняв к нему книгу, которую читала и перечитывала со дня своего приезда. – Любой пятидесятилетний мужчина, англичанин или американец, в его положении сказал бы себе: «Моя любовница предпочла этого юного ветрогона? Значит, она просто шлюха». А Моска думает: «А почему бы ей не предпочесть такого прекрасного юношу мне, старику?» Он предоставляет Сансеверине полную свободу и эстетический выбор, в котором мужчины до сих пор отказывают женщинам. Мужчины, видишь ли, верят женщинам, то есть они хотят видеть их, женщин, более зачарованными деньгами или властью, нежели мужской красотой, – в сущности, они-то и делают из женщин шлюх, поскольку стремятся купить, а потом сохранить их для себя с помощью денег. Но называют их шлюхами как раз тогда, когда женщины перестают вести себя как таковые, когда они расстаются с покоем и роскошью, чтобы последовать душевному порыву, когда деньгам они предпочитают юного красавца. А вот Моска ни минуты не верит, что его состояние стоит гладкого лица и свежих уст Фабрицио. Он справедливо полагает, что в глазах Сансеверины они обладают большей властью, но все равно чтит ее и ставит неизмеримо выше любого другого человека на земле. И знаешь, что я скажу тебе: из всех своих героев Стендаль любит только Моску. Фабрицио дель Донго раздражает его!
Константин изумленно воззрился на Ванду.
– С каких это пор ты размышляешь о Стендале? С каких пор ты вообще размышляешь?
– С самого рождения, – ответила Ванда, грациозно обмахиваясь книгой.
– Ну, если ты столько размышляешь, то зачем приехала сниматься сюда? – вырвалось у Константина. – Ведь Америка воюет с Германией. И у тебя будут неприятности, знаешь ли, когда Германия проиграет войну… когда мы проиграем войну, – благородно поправился он.
– А ты, значит, рассчитываешь проиграть ее? – расхохотавшись, спросила Ванда. – Ты думаешь, что Германия проиграет войну, несмотря на твое верное сотрудничество начиная с 1937 года? А кстати, можешь ты мне объяснить, какая муха тебя тогда укусила?
– Я сейчас говорю о тебе. Я волнуюсь за тебя, – сказал Константин.
Ванда спокойно взглянула на него:
– И напрасно! Какие еще неприятности? Этот мой промах прекрасно объяснят моей безумной страстью к тебе.
– Тогда как тебя интересует только Сансеверина, не правда ли? – подхватил Константин беззаботным, как ему казалось, тоном, который тем не менее заставил Ванду рассмеяться.
Она провела рукой по волосам Константина, пригладила ему усы и брови – весело и по-хозяйски, что ему очень не понравилось.
– Ты узнаешь, – сказала она, – скоро ты узнаешь мотивы моего приезда. В любом случае нельзя доверять ни первому, ни второму. В этом я готова тебе поклясться… А теперь иди снимать, милый, иди! Слышишь, тебя уже зовут. Наверное, твой юный Люсьен наконец выучился сидеть на лошади.
– Нет, – мрачно ответил Константин, – не выучился. Его будет дублировать Романо, ассистент по подбору натуры.
– Ах, Романо! – протянула Ванда, и в ее смеющихся глазах мелькнула ирония: этой негодяйке всегда были известны привязанности Константина. – Ах, этот красавчик Романо! Вообще-то именно ему следовало сыграть Фабрицио, – добавила она с улыбкой вслед Константину, в ярости покинувшему фургон.
Его и в самом деле звали – Фабрицио дель Донго, он же Романо, гарцевал на своем скакуне посреди лужайки, в ярких лучах солнца. Константин издалека увидел, как он приподнялся на стременах, удерживая коня, вставшего на дыбы, и вздрогнул от страсти и восхищения перед этим юным цыганом, приговоренным к смерти и взлетающим из травы к небу в беззаботном ликующем порыве. Конь дрожал от бешенства, это был один из тех породистых жеребцов, которых, вероятно, объезжал некогда с помощью берейторов аристократ Фабрицио дель Донго, и в то же время одно из тех неукротимых злобных созданий, которых несколько лет назад этот нищий, упивающийся опасностью мальчишка, наверное, нахально угонял на венгерских равнинах под громкие вопли хозяев. Но каковы бы ни были – в прошлом и ныне – преимущества одного и недостатки другого, оба они – Фабрицио и Романо – были юношами с горячей кровью, но слабым сердцем. Ибо в конечном счете Фабрицио дель Донго всего лишь огорчался, признаваясь себе, что никого не любит. Романо же почти бахвалился этим. И тем не менее, глядя, как он впервые в жизни вышел из тени на яркий свет перед зачарованными зрителями, а быть может, и перед удивленными доносчиками, глядя, как взмывает к небу, к верхушкам деревьев, к радости жизни этот юный цыган, не знаемый никем, даже им самим, Константин вдруг на какой-то миг вообразил, будто ему показывают сцену из оперы, лирическую, благородную сцену… И ведь это впервые доводилось ему видеть, как человек гарцует перед лицом смерти. В Голливуде он часто наблюдал людей, гарцующих перед жестокими превратностями общественной жизни, и еще иногда как гордо гарцующих. Да и в Европе за эти несколько последних лет ему пришлось повстречать немало людей, смело гарцующих перед расставленными ловушками, страхами, опасностью доноса. Но он впервые видел, как юный, ни в чем не виновный, сияющий красотой человек гарцует перед лицом смерти и дразнит ее, сам упиваясь этим. И, быть может, в каком-то смысле Романо выглядел романтичнее Фабрицио дель Донго, который и рисковал-то всего-навсего однажды поддаться смерти, в которую, в отличие от Романо, не мог верить.