За дверью послышался прерывистый резкий звук, словно застрекотал крупный сверчок. И сразу же — еще три таких же звука, потом еще, еще, и вдруг словно рой сверчков громко и настойчиво застрекотал на все лады. И тут же в хлеву хрюкнул боров. В конюшне застрекотали сильнее.
— Иду, засади вас... — Перхуша открыл замок, распахнул дверь и вошел в конюшню.
На него привычно и приятно дохнуло знакомыми запахами. Не притворив за собой дверь, чтобы видно было получше, он пошел через кузню и шорную прямо в стойло к лошадям. Радостный стрекот наполнил конюшню. В отличие от убогой избы и двора Перхуши конюшня его была образцовой, новой, чистой, опрятной, что сразу показывало главную страсть хозяина. Конюшня делилась пополам: сразу от двери начинались кузница и шорная, стоял верстак, на нем небольшая наковальня, здесь же крохотная печка размером с самовар, с мехами, изготовленными из пасечного дымаря, с инструментом, аккуратно разложенном на верстаке: ножи, молоточки, щипчики, буравчики, рашпили и банка с лошадиной мазью с кисточкой внутри. Посередине верстака стояла глиняная чашка, полная крошечных, с копейку, подков. Рядом — другая чашка, с кучей маленьких гвоздей для этих подков. На стене рядами висели маленькие хомутики, напоминающие сушеные грибы. Над верстаком висела большая керосиновая лампа.
За кузней и шорной в большой плетухе был сеновал с мелкоизрубленным клевером, рядом поднималась загородка, а за ней — лошадиные стойла. Улыбающийся Перхуша наклонился через загородку, и снизу раздалось многоголосое, переливчатое ржание пятидесяти малых лошадей. Все они стояли по своим стойлам, кто в парных, кто впятером, кто по трое. В каждом стойле имелись по два корыта-комяги — для воды и для корма. В комягах для корма белели остатки овсяной крупы, насыпанной лошадям Перхушей в пять утра.
— Ну что, засади вас, прокотимся? — спросил Перхуша своих лошадей, и они заржали еще громче.
Те, что помоложе, встали на дыбы, взбрыкнув передними ногами, коренные и степные фыркали, трясли и кивали головами. Перхуша опустил вниз свою большую грубую руку, другой же придерживал хлебный ломоть и стал трогать лошадей. Он касался их пальцами, трогал за спины, гладил по гривам, а они ржали, задирая кверху мордочки, играючи покусывали его руку маленькими зубами, тыкались в пальцы теплыми ноздрями. Каждая из лошадей была не более куропатки. Каждую лошадь он знал и мог рассказать, как и откуда она оказалась у него в стойле, какова ее история, какая она в деле, кто ее родители, каковы ее наклонности и характер. Костяк Перхушиного табуна составляли саврасые широкогрудые жеребцы с короткими, темно-рыжими хвостами, их было более половины, за ними шли каурки, караковые, восемь гнедых, четверо сивых, двое серых в яблоках и двое чалых — один вороно-чалый, другой рыже-чалый.
Здесь были только жеребцы и мерины. Малые же кобылы ценились буквально на вес золота, их держали только коннозаводчики.
— На-ка хлебца, — произнес Перхуша и стал крошить хлеб и кидать его в комяги.
Лошади склонились к ним. Искрошив весь хлеб и подождав, пока они съедят его, он хлопнул в ладоши и громко скомандовал:
— Айда запрягаться!
И рывком поднял единую загородку, открывающую все стойла сразу.
Лошади пошли по деревянному, чисто выметенному желобу, становясь сразу в нем табуном, здороваясь друг с другом, покусываясь, грегоча и побрыкиваясь. Желоб уходил в стену, за которой впритык стоял самокат. Перхуша смотрел на табун, лицо его посветлело и помолодело. Он всегда радовался своим лошадям, даже когда был усталый, пьяный или униженный людьми. Сдвинув в сторону стенную заслонку, он открыл проход лошадям в упрёх самоката. Табун шел бодро, несмотря на холод, дохнувший из стылого нутра самоката.
— Айда-айда, — подбадривал он лошадей. — Нынче не шибко пристужно, морозец терпимай...
Дождавшись, пока последняя лошадь зайдет в самокат, он задвинул заслонку, быстро вышел из конюшни, запер ее, спрятал ключ на груди и, кривоного обежав конюшню, открыл капор самохода. Приученные лошади сами разбредались по местам, ожидая хомутания. В капоре было пять грядок по десять лошадей в каждой. Перхуша стал быстро хомутать лошадей, проталкивая их головы в хомутики. Они шли покорно, и только два гнедка, как всегда, стали грызться между собой и нарушать порядок в третьей грядке.
— Вот, вот я щас кнутовищем-то, засади вас! — пообещал им Перхуша.
Запряженная первой десятка упитанных коренных саврасок звучно молотила копытами в мерзлый, ребристый протяг, каурки в третьей грядке понуро отдавали хозяину свои гривастые головы, чтобы он пропихнул их в хомуты, гнедые держались с достоинством высшей лошадиной расы и стригли ушами, сивки равнодушно пожевывали, караковые вздыхали и кивали головами, серые в яблоках нетерпеливо переминались, а бойкий рыже-чалый непрерывно ржал, скаля молодые зубы.
— Ну вот. — Перхуша вставил в капор деревянный шкворень, запирая всех лошадей на своих местах, взял дегтярку, смазал оба подшипника протяга, надел рукавицы, взял кнутик и пошел звать доктора.
Тот докуривал вторую папиросу, стоя на крыльце.
— Можно ехать, барин, — доложил ему Перхуша.
— Слава богу... — недовольно швырнул окурок доктор. — Поехали, поехали...
Перхуша взял один из его саквояжей, они прошли сквозь сени на двор, к самокату, Перхуша отпахнул медвежью полость, доктор сел, и пока Перхуша приторачивал сзади его саквояжи на козлы, уставился на лошадей. Он редко видел и уж совсем редко ездил на малых лошадях и с усталым от ожидания интересом разглядывал их, пятью грядками стоящих в капоре и перебирающих копытцами по ребристой полосе протяга.
«Маленькие существа, а помогают нам в тяжелых, непреодолимых обстоятельствах... — подумал он. — И как бы я поехал без этих крошек? Странно... только на них и надежда. И никто больше не довезет меня до этого Долгого...»
Он вспомнил двух обычных лошадей, на которых, совсем измученных метелью, он три с половиной часа назад приехал в проклятое Долбешино и которые сейчас стояли на станционной конюшне и, наверно, что-то жевали.
«Чем больше животное, тем оно уязвимей на наших просторах. А уж человек уязвим донельзя...»
Доктор протянул вперед руку в перчатке, растопырил пальцы и коснулся крупов двух караковых в последней грядке. Лошадки равнодушно покосились на него.
Подошел Перхуша, сел рядом с доктором, застегнул полость, взялся за правило, взмахнул кнутиком:
— Ну, с Богом... Н-но!
Он причмокнул. Лошадки напряглись, заперебирали ногами, протяг со скрипом ожил и сдвинулся под ними.
— Н-но! Н-но! — крутил над ними кнутиком Перхуша.
Их маленькие крупы играли напрягшимися мышцами, хомутики поскрипывали, копыта скребли по протягу, и вот он пошел, пошел, пошел. Самокат тронулся, снег взвизгнул под полозьями.
Перхуша сунул кнут в чехол и заворочал правилом. Самокат стал выезжать со двора. Ворот тут не было, от них остались лишь два покосившихся столба. Самокат проехал между ними, Перхуша выправил его на большак и, причмокивая, подмигнул доктору: