Затем, пошарив рукой под крышкой стола, щелкнула выключателем. Раздалось гудение, крышка дрогнула, разделилась в середине на две части, которые, словно дверцы, стали приотворяться. Когда они разошлись, оказалось, что вся длинная, как и стол, тумба-ящик доверху наполнена землей.
Земля была измельченная и хранила на своей поверхности следы тщательного рыхления.
– Вот… – проговорила Нина Николаевна, внимательно оглядывая ровное коричневое поле, – это все мой муж…
Соловьев тоже смотрел на землю.
Нина Николаевна быстро сбросила свои туфли, приподняла юбку и шагнула через борт.
Ее узкая нога по щиколотку ушла в землю. Подтянув другую ногу, она поставила ее рядом, затем присела, приспустив розовые трусики.
– Выдвинь вон тот ящик, достань climber… – тихо пробормотала она, энергично массируя себе щеки ладонями.
Соловьев выдвинул ящик ближайшего шкафа и достал climber.
– Положи мне на спину цифрой вниз.
Он положил climber ей на спину вниз голубой цифрой.
– Потяни за красную створку, – все так же тихо и быстро проговорила она, и сильная струя ее мочи с глухим шорохом ударила в землю.
Соловьев оттянул красную створку.
Climber ожил, с мягким звуком двинулся вверх по спине мочащейся Нины Николаевны.
Она задрожала и всхлипнула.
Верхняя крона у climber раскрылась, в ней что-то сверкнуло. Усики стали изгибаться к центру, ослепительные подкрылья поползли в стороны.
На спине оставался черный дымящийся след.
– Пошел отсюда… – пробормотала Нина Николаевна, широко раскрытыми глазами глядя перед собой.
Соловьев медленно попятился к двери.
Climber выбросил вверх протуберанец слоистого розового дыма, его педипальцы молниеносно работали.
Запахло жженым волосом.
– Пошел отсюда, гад! – прохрипела Нина Николаевна, трясясь и плача.
Соловьев открыл дверь и вышел.
А дальше что?
А дальше несколько пословиц:
Немец на говне блоху убьет,
Да рук не запачкает.
Гнилая блядь – что забор,
Кто не ебал – тот не вор.
Наша лопатка копает хорошо –
Мы достаем песок и продаем.
… А когда налет кончился, Гузь выглянул из-за присыпанной землей тумбы. Покачав головой, он тихо присвистнул от удивления, толкнул лежащего вниз лицом Фархада.
Тот медленно, с опаской, поднял голову, отчего с каски ссыпалась земля, и она снова заблестела на ярком июльском солнце.
Всего за какие-то полминуты площадь невероятно изменилась. Словно гигантские грабли прошлись по ней: асфальт был страшно разворочен, то тут, то там лежали трупы, два перевернутых автобуса горели так сильно, словно их облили напалмом. В одном из них кто-то бился и дико кричал. Троллейбус с распоротой крышей стоял поперек проспекта. Рядом с ним горели те самые проворные белые «жигули». Усатый балагур-водитель и его шестилетняя дочка, по всей вероятности, были мертвы. Полукруглый желтоватый дом напротив зиял двумя страшными пробоинами, его верх с фигурами рабочих был начисто снесен. На месте памятника Гагарину зияла дымящаяся, в добрые десять метров воронка, а сам монумент, полминуты назад сверкающий сталью в голубом московском небе, лежал ничком, перегородив выезд с Профсоюзной улицы. Ребристая колонна завалилась к деревцам, а выброшенный взрывом стальной шар откатился к мосту и замер, стукнувшись о чугунное перило.
– Еб твою мать, – выругался Гузь, – смотри как распахали.
– Ай-бай… – выдохнул свое обычное восклицание Фархад.
В объятых пламенем «жигулях» с мягким хлопком взорвался бензобак, разбросав вокруг куски обгорелого корпуса.
Гузь поправил сползшую на глаза каску, посмотрел вправо, где залегло его поредевшее отделение. Там среди комьев земли и кусков асфальта шевелились солдаты.
Привычным движением он потянулся к портативной рации, но руки уже в который раз нашарили пустое место.
– Третий! Пятый! Седьмой! Отходите к магазину! – ожил сзади громкоговоритель Реброва и сразу же отовсюду – из-за вывороченных плит, груд кирпича, остовов сгоревших машин стали пятиться назад солдаты ребровского батальона.
Гузь привстал, придерживая автомат, махнул своим:
– Назад!
Поднялись пять человек – все те, которые остались после боя в Нескучном саду.
Засвистели пули, ожили засевшие возле «Дома обуви» минометчики. Вокруг стали рваться мины.
С чердака дружно ответили ПТУРСы лейтенанта Соколова, из подворотни ухнули самоходки.
Добежали до дома, и Ребров тут же скомандовал залечь.
Гузь оказался рядом с ним – за перевернутым помойным контейнером. Мусор и отбросы валялись вокруг.
– Ребров! Двух человек, быстро! – раздалось из разбитой витрины «Тысячи мелочей».
Ребров повернул свое злое, мокрое от пота лицо к Гузю и Фархаду:
– Гузь, Наримбеков!
И через мгновение они с серыми от пыли автоматами вбежали в магазин. В магазин. Они, это. Вбежали и там, это. Было много разного товару. И, это, там был КП полка. А потом был бой в метро «Ленинский проспект», и Фархада смертельно ранило. А Гузь остался жив. Один из всего отделения. И полк Гасова стал пробиваться к «Октябрьской». А там было шесть налетов. И потом была элегия: над сумраком парит октябрь уже не первый, мы рядом в тишине, о мой печальный друг, осенний лес облит луной, как свежей спермой, а сердце бередит анальный мягкий звук, как веет тишина дыханьем испражнений, как менструален сон склонившихся рябин, как сексуален вид увянувших растений, что обступили вкруг эрекцию осин, не надо, милый друг, искать вселенский клитор в разбуженной глуши набухших кровью губ, сиреневый аборт пустой, но гулкий ритор, а сумрачный минет, как сон изгоя, груб, я знаю все равно дохнет суровый климакс, эрозии ветра, фригидности снега, внематочных дворов, сырой тяжелый климат всех либидозных зорь рассеется тогда, но крайней плоти плен нас поглощает вместе, мы генитальны, да, сырой тампакс горит, мы тонем впопыхах в презервативном тесте, мошонки бытия, яичники обид, как хочется любить, мастурбативный вечер размазал по жнивью волнующую слизь, два эвкалипта ждут спермообильной встречи, их ветви в темноте совсем переплелись, влагалища равнин распахнуты в пространство и смегма бытия связует судьбы вновь, и светится звезда слепого лесбиянства и правит тишиной анальная любовь. Да. И правит тишиной анальная любовь.
О детстве всегда приятно вспоминать. Мы жили в Быково. Дачные места. Сосны. Аэродром. Помню, когда я его увидел года в три, там страшно и трудно было разобрать что где – где небо, где блестящие на солнце дюралевые плоскости. И все ревело, так что земля тряслась. А отец держал меня за руку. Мы жили в двухэтажном доме с котельной внизу, с чердаком наверху, и с крыш текло весной, висели метровые сосульки и жильцы, привязавшись веревками, скидывали снег. Двор был большой, но остальные пять домов были одноэтажными. В них коммунальные квартиры. И детей было много. И много интересного пространства: помойка в одном углу двора, крыши, сараи, бузина, и она подпирала сараи, и в сараях, «сараи – могилы различного хлама» (И.Холин). Это верно, там был хлам и сундуки, банки и тряпье, и дверцы, и замки, висячие замки, а потом огороды. Огороды, разделенные по-справедливому, по-народному, и там росло все, что могло расти – морковка, лук, репка, редиска, помидоры, цветы, георгины, гладиолусы. А летом – гамак между сосен. Сосны высокие и скрипели, а земля была мягкой от хвои.