– Мой мяч! – требовательно проговорил он.
«Негодник, к тому же совсем не воспитан», – подумал Матье.
– Ты его получишь, если извинишься, – заявил Матье, строго глядя на мальчишку.
– С чего это мне извиняться?
– С того, что ты выбил у меня из рук книгу.
Воцарилось молчание. Ребенок, похоже, гулял один, без присмотра. Его не окликали ни мать, ни другие мальчишки.
– А что ты читаешь? – поинтересовался он.
– Книга называется «Карцинома и ее многочисленные формы».
Мальчик тут же завертелся вокруг Матье, повторяя гнусавым голосом:
– …и ее многочисленные формы… и ее многочисленные формы… и ее многочисленные формы… – и подпрыгивая при этом на одной ножке, словно дегенерат.
Матье же разглядывал мальчишку с усталым презрением.
– А что такое многочисленные формы?
– Во всяком случае, к тебе это отношения не имеет. Ты – уникальная форма труса и слабака, – проговорил Матье с наглой ухмылкой, как бы передразнивая мальчишку. Да, с этой малолетней сволочью он будет непреклонен!
И он вновь углубился в чтение, придерживая рукой мяч. Но слова текста им не воспринимались, ибо мешало присутствие противника.
– Отдай мой мяч!
– Попроси вежливо.
– А я не умею!
Мальчишка явно лгал. Разыгрывал из себя волчонка, одинокого хищника, чтобы заставить Матье уступить. Этот номер не пройдет.
– Тебе придется попробовать сменить тон.
Матье едва сдерживался, сохраняя внешнее спокойствие.
– Вы не имеете права! Это не ваш мяч! Это мяч моего отца! Мой отец его мне купил!
– А мне на это наплевать!
– Я сейчас схожу за отцом и приведу его сюда!
– Приводи, я ему живо морду набью! – решительно заявил Матье.
Наступившую было устрашающую, невероятную тишину взорвал радостный крик:
– Это он тебе морду на…
– Ты так полагаешь?
И Матье поднялся во весь рост и направил свои метр девяносто два, широко расправив плечи профессионального регбиста, на малолетнего ублюдка – не только одержимого желанием вернуть свое во что бы то ни стало, но еще и труса.
– Ну, давай, дерьмо паршивое! Ты прав! Мой папа не тяжеловес!
Этот взрыв искренности успокоил Матье.
– Послушай-ка… ты просто скажешь: «Прошу прощения», и я тебе отдам твой мяч.
Наступило молчание.
– Прошу прощения! – заорал мальчишка.
Матье положил мяч на землю, нанес удар и благополучно послал мяч в дальние края под восхищенным взглядом своего противника. По правде говоря, если его рассуждения о жизни и смерти способствуют запугиванию несчастных гаменов на аллеях парка, вряд ли это можно считать добрым знаком. И по правде говоря, этот ребенок вовсе не выглядел запуганным: он просто вынужден был подчиниться диктату взрослого, что, безусловно, принесло ему огромную пользу. И Матье представил себе, как этот мальчик будет рассказывать дома за обедом: «Знаешь, папа, в парке мне встретился господин, который захотел отнять у меня мяч. А когда я ему сказал, что купил его мне ты и что он твой, этот господин ответил, что ему наплевать. А когда я ему сказал, что ты придешь и начистишь ему харю, он мне заявил, что это он тебе начистит харю. А потом он встал, и я понял, что он говорит правду. Ты ведь не тяжеловес, папа!»
И тут Матье представил себе лицо отца этого мальчика, затем матери и рассмеялся нервным смешком. Ведь он впервые в жизни воспользовался собственным ростом и своей физической силой как аргументами в споре. Обычно ему удавалось одерживать верх и без этого, но зато у него наготове всегда были разные истории, как его разбивали наголову тупые игроки. Долгое время эти истории забавляли и веселили Элен, но потом стали выводить из себя. Он упрекал ее за то, что она изменилась, хотя на самом деле ему просто следовало поменять репертуар и выступать с юмористическими рассказиками иного типа. Любопытно, что начиная с сегодняшнего утра он беспрестанно снимает с лица Элен маску желчного, озлобленного создания, которую он сам же водрузил на него несколько месяцев назад. И так же, не переставая, он пытается найти разумное объяснение их непонятной ссоры с женой. «А может быть, – с ужасом размышлял он, – может быть, это происходит оттого, что скоро она будет нужна мне. Как оправдать нужду в женщине, которую я не уважаю и недостаточно люблю? Возможно – и это еще хуже, – я превращаю ее в чувствительную и ранимую женщину потому, что опасаюсь отказа в помощи с ее стороны, а моя попытка вообразить ее нежной женой убеждает меня в том, что она отреагирует достойно и окажет мне эту помощь. Возможно также, что мысли мои путаются, и это последняя стадия… Неужели я могу так лгать самому себе», – подумал Матье, забывая при этом, что прошло слишком мало времени с тех пор, как он попытался или был вынужден задуматься о самом себе. Слишком мало, по-другому не скажешь.
На половину шестого у Матье была запланирована встреча с неким типом, возжаждавшим соорудить «ансамбль» возле пруда в Солони – это место Матье случайно знал. Его туда приглашали через одного из друзей Матильды, обладавшего правом на охоту и владевшего охотничьей хижиной. Он провел там несколько уик-эндов. Само собой разумеется, не было сделано ни единого выстрела, ибо Матильда охоту как таковую терпеть не могла, но эти уик-энды стали для них обоих одним из самых радостных воспоминаний. Окруженная зарослями камыша хижина и на пороге зимы оставалась сухой и даже жаркой – благодаря наличию настоящей печки, – и Матье с Матильдой проводили в ней долгие часы, читали, занимались любовью и ели консервы. Он все еще помнил куртку Матильды каштанового цвета, с рыжей меховой оторочкой, и ее лицо, порозовевшее от зимнего холода; когда он терся лицом о ее шею, она была такой живой и такой холодной, что он стонал от радости и от мороза.
Теперь же «клиент» Матье приобрел и гектары земли, и озеро, и охотничьи хижины; и, конечно же, покупателю захотелось придать этим «диким берегам», как говорится, «культурный облик». Со спортивным уклоном, но высокого класса… Само собой разумеется, с рестораном в центре, с асфальтированными дорожками, по которым до охотничьих хижин можно будет добраться как на машине, так и пешком. В каждой из хижин будет устроена настоящая ванная вместо нынешнего душа, то горячего, то холодного, меняющего температуру по собственному усмотрению. Десять дней назад он согласился работать над этим проектом хотя бы для того, чтобы свести опустошения к минимуму, но сегодня это предприятие стало ему безразлично.
И если он окажется не в состоянии осуществить проект в целом, ничто и никогда не затмит картин, всплывавших перед его мысленным взором столько лет без особых усилий с его стороны: деревьев, багряных под вечерним солнцем, и такого гладкого, то серого, то черного, угольно-черного пруда, а также лица Матильды, пылающего от жара печи… «В ожидании» – расхожее выражение, – «в ожидании смерти» – этим выражением пользуются реже, – он вовсе не собирался лишать себя радостей на протяжении остающихся шести месяцев… Ему хотелось наблюдать, как движется время, достойно встречать каждый миг, и отмена ранее назначенных встреч вряд ли поможет ему добиться этого. Если бы он был великим архитектором, гением, идея близкой смерти дала бы ему могучий творческий толчок, и, возможно, он завещал бы планете довести до конца то, что ему не дала завершить смерть. Возможно, он бы спроектировал на скорую руку больницы, дворцы, шикарные или, наоборот, интимно-скромные жилые дома; возможно, он изобрел бы новую архитектуру, новые формы, в общем, что-нибудь такое, что могло бы прийти на смену нынешним крольчатникам для людей без средств или жутким вывертам из штукатурки под мрамор для тех, кто пускает пыль в глаза окружающим. И, возможно, он сумел бы тогда благодаря творческим порывам позабыть о том, как разрушается его тело. Но гениальным представителем своей профессии Матье не был. Во всяком случае, он был гораздо менее претенциозен, чем все эти кулинарные искусники и «севильские цирюльники», чьи воспоминания и размышления благодаря стараниям издателей безгранично множатся и заполняют книжные магазины. Архитектор, однако, он был неплохой, даже весьма даровитый, говорили ему прежде, когда архитектура воспринималась Матье как искусство, для которого прибыль не основная цель. Так что слово «гений» давным-давно исчезло из его лексикона… Исчезло, впрочем, незаметно: по мере того как Матье, реализуя свои проекты, сосредоточивался на «как?», не имея времени спросить себя: «Зачем?» Зачем представлять себе, как, узнав о предстоящей неотвратимой смерти, писатель берется за перо, а художник – за кисть, и они чувствуют себя до такой степени свободными, что готовы породить скандал или обрести триумф, в чем до нынешнего момента им было отказано? Но почему же они до тех пор не осмеливались создавать подобные творения? Кто и кого мог шокировать в теперешние либеральные времена? Неужели они действительно стеснялись раскрыть свои маленькие тайны? Ведь жизнь подарила им, людям не слишком болтливым, превеликое множество жгучих откровений! Уж не считают ли они собственное существование на окутанных туманом подмостках жизни блистательным примером для подражания, достойным того, чтобы его с этой высоты метали, подобно драгоценной манне, прямо в публику, очарованную их честностью и открытостью и расстроенную их смертью? И даже если художник говорит себе: «Внимание! Мне надо торопиться, если я еще способен, как в четырнадцать лет, создать шедевр!» – страх оказаться посредственностью, неверие в свой талант мешают ему создать что бы то ни было. Острейший, всеохватывающе-ясный ум, никогда не снисходящий до насмешки над так называемым рабочим антуражем, карандашами, перьями, всеми этими банальными причиндалами, всеми этими потрепанными аксессуарами, якобы положенными гению, погружается в спячку без зазрения совести. Но нет! Хватит этого косноязычного излияния соболезнований! Судить (и жалеть) себя он позволит только женщинам! Женщинам, которые знали его и были знакомы ему, которые… короче говоря, тем, кому довелось быть его любовницами. В противном случае никаких упреков, никаких угрызений совести. Даже in petto!
[6]
Он и без того был чересчур терпим, чересчур хорошо знал себя и умел критически судить о себе, чтобы позволить себе продолжать в том же духе. Оставшиеся шесть месяцев жизни Матье не собирался тратить на то, чтобы прислушиваться к чужому мнению о себе и даже просто его выслушивать. Более того, Матье готов был открыто признаться в том, что он уже давно не прислушивался ни к чему. За исключением тех редких случаев, когда он брал на вооружение то, о чем где-то прочитал. Но случаи эти становились до того редкими, что чаще всего Матье именно их полагал причинами своих неудач. Да, конечно, он время от времени восхищался теми или иными людьми, само собой разумеется, людьми творческими, но ему казалось, что восхищение – это одна из мышц наподобие мозга, и, если ее не упражнять, она атрофируется. И постепенно у него стал пропадать интерес к тем, кого он видел реже, к кому более не прислушивался и кого переставал читать или читал от случая к случаю. Мало того, Матье представлялось, что такого рода нивелировка самого себя, введение в определенные рамки, добровольный отказ от прежних устремлений и интеллектуальных радостей вместо того, чтобы, по логике вещей, подарить ему иной, менее блестящий, зато более теплый и непринужденный круг общения, напротив, обрекали его на одиночество. Одиночество тем более зловещее, что изначально оно было нежелательно и ничем не компенсировалось. Любая претенциозность любого окружения казалась ему предпочтительнее подобного вакуума, не столь желаемого, сколь неотвратимого.