Он решил, что дом гнетет его, вызывая приступы глухого протеста. Такое бывает у мужчин, когда женщина и ее дом начинают привязывать мужчину к себе; тогда мужчине хочется заорать во весь голос, или что-нибудь сломать, или сбежать оттуда подальше. Ему такое состояние было хорошо знакомо – он много раз испытывал его, в доме той ткачихи в Делавэре, например. Но он всегда связывал это раздражение с женщиной, которая жила в надоевшем доме. Теперешнее же свое состояние он никак не мог связать с Сэти, женщиной, которую он с каждым днем все больше и больше любил: любил ее руки, когда она мыла или перебирала овощи; любил ее губы, когда она облизывала кончик нитки, вдевая ее в иглу, или перекусывала ее, окончив шов; любил бешенство в ее глазах, когда она защищала своих девочек (Возлюбленная тоже теперь была ее девочкой) или любую чернокожую женщину от несправедливой хулы. Кроме того, в приступах тревоги не было глухого протеста, здесь он не задыхался, и ему вовсе не хотелось отсюда сбежать. Просто он не мог, не в состоянии был спать ни в спальне наверху, ни в кресле-качалке, ни теперь вот еще – в кровати Бэби Сагз. Он перебрался в кладовую.
Так оно и продолжалось, и, возможно, он бы привык и к этому, да только однажды вечером – после ужина, после посещения Сэти – он лег на свой тюфячок в кладовке и понял, что ему и тут не место. Все повторилось снова, и теперь он переместился в холодную кладовую, вернее, сарай, стоявший в отдалении от дома номер 124; там он улегся, свернувшись, на двух мешках со сладким картофелем и стал смотреть на большую жестянку с жиром, вдруг догадавшись, что все эти переселения происходят не просто так И нервы здесь ни при чем: его предупреждают.
Он ждал продолжения. Поднимался к Сэти по утрам; а ночью спал в холодной кладовой и ждал.
Когда пришла Возлюбленная, ему захотелось так ударить ее, чтобы сбить с ног.
В Огайо каждое время года начинается как спектакль. Каждая пора появляется на сцене, точно примадонна, убежденная в том, что ради нее только и стоит жить на свете. Когда Поль Ди был вынужден перебраться из дома номер 124 в сарай на задворках, лето уже сгоняли со сцены яростным улюлюканьем, и всеобщее внимание было приковано к осени, принесшей большие запасы кроваво-красных и золотистых красок Даже по ночам, когда, казалось, должен был наступить перерыв для всеобщего отдыха, перерыва не получалось, потому что голос поздней осени был по-прежнему настойчив и громок Поль Ди подкладывал под себя старые газеты и наваливал их сверху, чтобы не было так холодно под тонким одеялом. Но досаждал ему не только ночной холод Когда он впервые услыхал, как у него за спиной отворилась дверь, ему даже не хотелось поворачиваться и смотреть, кто это.
– Что тебе здесь нужно? А? – Он прекрасно слышал, как она дышит в тишине.
– Я хочу, чтобы ты потрогал меня там, внутри, и погладил, и назвал меня по имени.
Поль Ди давно не испытывал волнения по поводу той маленькой жестянки из– под табака. Она оставалась закрытой, даже заржавела. Так что, когда Бел задрала свои юбки и повернулась к нему, вытянув шею, как черепаха, он просто отвернулся и стал смотреть на банку с топленым жиром, казавшуюся в лунном свете серебряной. Потом тихо проговорил:
– Когда добрые люди берут тебя в дом и обращаются с тобой хорошо, по– доброму, следует отвечать им тем же. Ты не должна… Сэти ведь любит тебя! Как родную дочь. И ты это прекрасно знаешь.
Бел уронила юбки, слушая его, но глаза ее оставались пустыми. Потом неслышно сделала еще шаг и оказалась совсем близко.
– Она любит меня не так, как ее люблю я! Я никого не люблю, кроме нее.
– Тогда зачем же ты сюда явилась?
– Я хочу, чтобы ты потрогал меня там, внутри.
– Иди-ка ты обратно в дом и ложись спать.
– Ты должен меня потрогать. Погладить – там, внутри. И ты должен назвать меня по имени.
Пока ему удавалось не сводить глаз с серебристой банки с жиром, он чувствовал себя в относительной безопасности. Если бы он дрогнул, как жена Лота, и, поддавшись некоей женской слабости, решил посмотреть, что за грех творится позади – пожалел бы эту проклятую девицу или заключил бы ее в объятия просто из уважения к той, что связывала их обоих, – то непременно пропал бы.
– Назови меня по имени.
– Нет.
– Пожалуйста, назови! Я уйду, если ты назовешь меня по имени.
– Возлюбленная.
Он сказал это слово, но она не ушла. Она незаметно придвинулась ближе, и он не услышал, как шелестели хлопья ржавчины, отлетавшие от жестянки из-под табака. И не почувствовал, что крышка открылась. Когда он коснулся того, что было внутри, в ушах у него отдавался собственный голос: «Красное сердце, ах, красное сердце!» Он говорил это вслух снова и снова. Тихо, а потом так громко, что разбудил Денвер. И даже самого себя Поль Ди разбудил окончательно. «Красное сердце! Красное сердце! Красное сердце!»
* * *
Вернуться к исходной жажде общения было невозможно. К счастью для Денвер, ей было достаточно смотреть, впитывая в себя животворную влагу, Другое дело – ответный взгляд: он проникал куда-то внутрь, под кожу, туда, где не было жажды. Ей не часто приходилось ловить на себе такой взгляд; Возлюбленная редко на нее смотрела; когда же все-таки смотрела, то Денвер казалось, что глаза Возлюбленной только скользят по ее лицу, а думает она совсем о другом. Но иногда – когда Денвер меньше всего этого ждала – Возлюбленная подпирала кулаком щеку и внимательно глядела на Денвер.
И это было чудесно. Отрадно чувствовать, что на тебя не пялятся, не изучают, но притягивают и вбирают взглядом, смотрят на тебя с интересом, не пытаясь оценить. Она рассматривала волосы Денвер как часть ее существа, не обращая внимания на их состояние или прическу. Она ласкала взглядом ее губы, нос, подбородок, как восхищенный садовник любуется мускусной розой, возле которой случайно остановился. Кожа Денвер разглаживалась под этим взглядом, становилась нежной и прозрачной, точно батистовое платье, обнимавшее своим рукавом талию ее матери. Она плыла где-то вне собственного тела, чувствуя одновременно свободу и притяжение. Ничего не желая. Становясь тем, что она есть.
В такие мгновения ей чудилось, что Возлюбленная о чем-то ее просит. В самой глубине этих огромных черных глаз, там, где, казалось, не отражается ничего, виделась протянутая в мольбе о грошике детская ладошка, и Денвер с радостью дала бы ей тот грошик, если б знала, как это сделать, если б знала ее лучше, чем позволяли узнать ее ответы на вопросы Сэти:
– Ты так ничего и не вспомнила? Я, правда, тоже свою мать толком не знала, но пару раз я ее все-таки видела. А ты, значит, свою – никогда? Ну а какие там были белые? Неужели ты ни одного не помнишь?
Возлюбленная, нервно потирая ладони, отвечала, что помнит какую-то женщину, которая была ее матерью, и помнит, как ее у этой женщины отняли, вырвали из рук Затем – это она помнила лучше всего и часто говорила об этом – она помнила мост: как она стояла на мосту и смотрела вниз. И еще она знала одного белого мужчину.