На втором этапе наступило раздражение. Господи, подумала я, да что хорошего-то во всей этой истории? Как они нас заморочили, мятежные художники, со своим гимном страстям, которым они сами никогда не подчинялись, ловко все сублимируя в творчество, славу и деньги. Что мы видим на самом деле? Погубленную человеческую жизнь. Была способная, образованная девушка, из видной семьи, взяла и превратила свою жизнь в химеру, безумие, морок. А отчего нам так презирать капитана Пинсона? О нем вы подумали? Хорошо ли ему было столько лет хорониться от натиска непонятной и ненужной страсти? Она же не давала никакого спасу злосчастному англичанину. Он не мог жениться. Не мог никуда от нее скрыться. Вольно было Франсуа Трюффо давать эту роль красотке Изабель Аджани и тем самым обрекать капитана Пинсона на наше зрительское презрение (отказаться от Аджани – очевидное преступление) – но реальная Адель была тихой малопривлекательной сумашайкой, а не обольстительным цветочком природы. Дурят нас, морочат нас обольстители-художники, черное скармливают за белое, страшное, клиническое, безобразное сумасшествие выдают за блеск высшей красоты, сатанинское наваждение – за трагедию избыточной души. Всякая страсть – потенциальный рак психики. Уж на примере Адели Гюго этого трудно не понять! Рак психики, уничтожающий разум, жизнь, волю, время – драгоценное время, дар богов! – мерзкий всепожирающий нарост, съедающий своего носителя. Сорок три года в сумасшедшем доме – это что, может увлекать, чаровать, убеждать в своей истинности? Сотворение кумира столь всемогущего, что ни Бог, ни Родина, ни отец с матерью, ни искусство, ни люди, ни природа – ничто не влечет прочь от созданной химеры, – неужели это не отвращает, не тяготит всякого «друга человечества»? Тяжелая, горькая история… «…Никто на этом свете не имеет права…» А на третьем этапе своего отношения к истории Адели Гюго я совершенно успокоилась.
Я поняла нечто, весьма трудное для объяснения, но куда более близкое к истине, чем изложенное мной ранее.
Ибо ошибка коренилась в суде-оценке жизни Адели Гюго как трагической и несчастливой. Да неправда это.
Адель Гюго прожила абсолютно счастливую жизнь – именно такую, какую и хотела прожить.
Счастье Адели было такое: она желала любить всепоглощающей любовью, жить ею, страдать и быть правой. Она желала быть любящей, страдающей, хорошей, невинной. Только ситуация бесконечного ускользания объекта страсти обеспечивала необходимый ей психологический набор. «Я его жена», – твердила та, что не была способна быть ни женой, ни матерью, но только субъектом страсти. Она не умела, не могла, не желала ничего другого, кроме превращения себя в страдальческое всепоглощающее чувство. Только в этом она, довольно неопределенная личностно, обретала себя. Все девять лет скитаний за призраком Пинсона Адель Гюго была счастлива – жизнь имела смысл и цель, жизнь была понятна и верна. «Я его жена, я должна быть с ним, он поймет».
Адель Гюго прожила именно ту жизнь, которую хотела прожить, – но и капитан Пинсон тоже.
Не было ничего проще, чем избавиться от Адели Гюго. Надо было просто на нее согласиться. Сказать: да, будь со мной. И она развеялась бы дымком, растаяла, как призрак, ибо вовсе не этого жаждала ее безумная романтическая душа. Он – не сказал. От тащил с собою ее безумие, поскольку только оно делало капитана Пинсона существующим. Необыкновенным. Желанным. Мужчина, которого ТАК любят, никогда не желает на самом деле избавиться от этой любви, как бы он ни сетовал и ни жаловался товарищам по службе. Все это ничтожная мужская бравада.
Когда он, на острове Барбадос, вышел однажды утром на поверку и не увидел этих светлых, сумасшедших, сияющих, на него устремленных глаз, которые он ненавидел, от маниакального света которых он бежал из Франции в Англию, из Англии в Канаду, из Канады в Америку и к которым он привык насмерть за эти девять лет, когда он узнал, что его сумашайку отправили на континент, – конечно, Альберт Пинсон устроил пирушку. Он ликовал.
Товарищи поздравляли его с победой и спрашивали, чью дочь он соблазнит теперь, – может, королевы Виктории? Пинсон радостно хохотал…
Тоска – она пришла позднее. Гораздо позднее понял Альберт Пинсон, где он жил на самом деле, и захотел увидеть эти глаза – но их больше не было. Скорее всего, понять, что тогда, с отъездом Адели, и закончилась его жизнь, туповатому Пинсону было не дано… только тоска и осталась… и невротическая ненависть ко всему французскому…
Однажды во сне я увидела ее. Точно так: чистенькая, с ясными глазами старушка, она сидела за клавесином и наигрывала что-то… улыбнулась мне. «Я обожала папу, – сказала она мне. – Но он никогда не был со мной. Однажды я хотела исповедаться ему, а он стал рассказывать мне свой будущий фельетон о властителях Франции – бурно, остроумно, подробно! Папа, говорю, знаешь, когда ты говоришь о величии Франции, у меня всегда такое чувство, будто ты сидишь на горшке и тужишься… Он не понял… а что он мог понять? А ты, милая моя, много ли видела жизней, превращенных в любовь к Другому? О, пройдут времена, сгинут трескучие, велеречивые, фальшивые романы моего великого отца, забудутся имена мелких корыстных политиков, но я – останусь… и Альберт останется со мной… и мы будем вместе навсегда – теперь уже скоро… теперь уже скоро… и помни, дорогая -
НИКТО НА ЭТОМ СВЕТЕ НЕ ИМЕЕТ ПРАВА СУДИТЬ МЕНЯ!..»
Май 2000
Потому что мужа любила
Несколько почтительных слов земных о делах небесных
На краю света, в Санкт-Петербурге… постойте! – сразу нахмурится просвещенный читатель. В Петербурге, насколько мне известно, существует по крайней мере двенадцать краев света! Какой вы имеете в виду?
А я имею в виду Смоленский край света, расположенный в конце Семнадцатой-Шестнадцатой линий Васильевского острова, там, где по одну сторону неодетых камнем берегов речки Смоленки простирается Православное кладбище, а по другую – Лютеранское и Армянское.
Я здесь родилась и жила до семи лет – на углу Семнадцатой и Смоленки, в «поповском доме», скромном модерновом сооружении, украшенном всего лишь небольшими эркерами. Дом 70, квартира 29, второй этаж. Во дворе дома, куда выходит окно нашей бывшей коммунальной кухни, еще растет, накренившись, моя липа. А Смоленское кладбище – просто-таки моя детская площадка. О присутствии неба я безошибочно узнаю по светлому, ничем не омраченному чувству покоя в душе, и ехать за этим мне недалеко. Может быть, здесь мне и надо было бы жить. Но тогда некуда было бы ездить!
Смоленское православное кладбище, как все старинные петербургские погосты, более всего напоминает добротный парк в английском стиле, с могучими деревьями и живописными руинами склепов. О нем явно есть постоянное попечение: даже на могилках тех усопших, чьи даты жизни не предполагают живых родственников, всегда торчит какой-нибудь трогательный рукодельный цветочек. Чисто, благолепно и многолюдно: слева от храма виднеется часовня, где народ особенно густ и словно бы чего-то взыскует, переминаясь у стен.
Это часовня Ксении Блаженной, единственной женщины-святой XVIII столетия. Вклад Петербурга в творчество веры. Изрядный, заметим, вклад! Ибо Святая Ксения избрана народом для помощи в делах, о которых до нее не знали, кому и молиться.