И тут Валентина Степановна остановила речь, пораженная новой мыслью.
– Так нашу страну, чохом, со всеми потрохами надо под суд! – сказала она после паузы, медленно и убежденно. – Земля-то была – от моря до моря, всю, как скоты, загадили. Разве детей и баб оставить… да и баб одну из сотни выбирать… А кто тогда судить будет? Некому. Я тоже… как люди. И меня под суд! У меня дочка прости-господи…
И обессилевшая от своего громового логоса Валентина размякла, завалилась на стол, строго наказав, однако: «Все, глиста, вырубай машинку!»
Тамарка попробовала было потом сдвинуть подругу с места, снять нарядную кофту – вотще! Грибова, сказав народу правду, упала в блаженную тьму, которой мы боимся, когда трезвые, и алчем, когда мы пьяные. Ведь в нас что в трезвых, что в пьяных разума на грош…
Долго еще, трясясь по Киевскому шоссе в немолодом «рафике», потешались, выпивая за здоровье мамаши Грибовой, Коля и Миша, твердо решив сделать себе копию бессмертного интервью… Но подъезжая к «людоедскому городу» (так называл Петербург Миша), Коля запечалился. Он вспомнил, как на прошлой неделе в городке на Волге Кристина подкараулила психованную учительницу, которую обвиняли в сексуальных связях с учениками, и как та, малорослая, в седых кудерьках, с перекошенным безумным лицом, ругалась на съемочную группу. Этого нельзя было показывать, но это показали, и бабульку сегодняшнюю показывать было нельзя, но и ее покажут. Когда товарищ шепнул ему: «Ты давай не расслабляйся, сейчас наша бифидобактерия командовать начнет», Коля не в тему ответил: «Что воздух протух, мамаша правильно сказала, только мы с тобой, Мишуня, на это тухлое дело работаем и с него живем».
«Да ладно, – ответил Миша. – мы-то что? Надо лажу снять, мы лажу снимем. А скажут Иисуса Христа записать, Христа запишем. Главное, как нам с тобой, Коля, повезло в этой жизни, что мы не бабы!»
«Ты, Миша, мыслишь бессистемно, но – глубоко», – согласился Коля.
9. «Никакого вреда»
Глава двадцать пятая,
в которой ничего не происходит, но кое-что выясняется
Сок мира, поэзия, как мне выжать тебя из толщи людской, что обросла коростой корысти? Сердце опять напряглось от любви, но куда излить ее – разве в призрак, что так несовершенно слепило бедное воображение… Свободный, смелый, гордый, прекрасный человеческий образ, где найти тебя?
Вдруг просияет чей-то луч на гнилом, рабском мясе – и душа уже рвется к восторгу и горестно влюбляется в мясо, а любить-то надо луч!
Только легок луч, луч летуч, как медлительной, неповоротливой душе угнаться за ним? Дух дышит где хочет – что ж, охотиться за ним по свету? Ловить блики? Собирать вспышки? Душа так не может, нет. Она течет, она влачится за мечтой, она ищет один любимейший образ, чтоб разлиться по нему всей своей томительно-жемчужной, сочно-устричной сутью… Так больно потом отдирать ее, присохшую к бесплодным, безответным камням.
Неужто вечен этот обман? Что мне делать с тобой, душа?
Никогда я не знала ответа, не знает его и наш герой, Блёклый воин, заплутавший в колдовском лесу. Не войти в замок – обведен чертой, и не выйти из леса – тропинки, как вступишь на них, тают на глазах. Мы, конечно, сочувствуем заблудшему, наш бог – действие, мы знаем толк в этих драмах бытия и подсказываем герою: действуй! действуй! Он и старался – если помните, в самом начале нашего странного рассказа сделал Королеве Ужей предложение и был деликатно отвергнут.
Вот и надо было уходить, но душа уже приросла, прилепилась к излюбленному образу, а враз отлеплять душу от излюбленного – рискованная хирургия. И где лечат душевную боль? Нигде ее не лечат, ее глушат, когда уже невозможно скрыть. В отношениях людей с собственной душой царит беспардонное варварство, а мир вокруг – не тот, не Изначальный, а Подменененный – добавляет жару: какая еще там душа!
Да вот та самая, о которой так мало известно с эллинских времен, разве что удалось взвесить, говорят – двадцать один грамм… Наверно, у кого-то побольше, у кого-то поменьше…
Ну так что же, разводить турусы вокруг такой безделицы? Сравните призрачный двадцать один грамм души и шестьдесят-восемьдесят, а то и все сто килограммов самого настоящего, чудесного, теплого, живого мяса! С которым хлопот невпроворот, о котором на минуту не забудешь. Правда, без этой подозрительной безделицы-души наше мясо превращается в кусок падали, стало быть, есть же все-таки смысл и с нею повозиться? Миллионы людей в России научились же, корячась на своих клочках земли, терпеливо и вдохновенно выращивать кабачки и помидоры, хоть бы десятую часть такого усердия пустили на выращивание души…
Андрей чувствовал рост своей Душеньки по усиливающейся радости существования, сдобренной, конечно, тревогой и печалью для живительного контраста. Любимый образ сиял где-то там, в грудных глубинах, и Андрей смирял естественный эгоизм всякой страсти: она не может принадлежать ему одному, она не может принадлежать никому. Что ж, спросите вы внезапно и на миг обнажившегося автора – ваш герой, по вашим утверждениям, нормальный здоровый парень, два года жил без женщины, питаясь чистой радостью безответной любви? Нереально!
Отчего ж нереально: бывает. Но что касается нашего Андрея, то лукавить не будем – хаживал он к Лидочке, разведенной, с дитем, продавщице книжного магазина «Альфавиль» с Ленинградского проспекта, немного смахивающей внешне на Эгле, которую Лидочка, узнав по рассказам Андрея, тихо и страстно ненавидела и делала все ей наоборот: усердно красилась, носила короткие цветные юбочки и неуклюже цокала каблучками. Приметив милого покупателя, Лидочка пробовала было выполнить советы о покорении мужских животных из женских журналов, но все быстро полетело к бесу – и звонила она первой, и свидания выпрашивала, и плакала некстати… Андрей был с ней нежен, терпеливо выслушивал глупости и приглашал иногда к себе. Честно предупредив, что для солидного развития отношений плацдарма нет.
Вы ж понимаете. Не родилось еще женщины, которая будет воспринимать такие тексты всерьез. Лидочка вносила в жизнь Андрея маленькие осложнения – то гордо пропадала на две недели, а потом, напившись мартини со льдом, звонила в два часа ночи робко и отчаянно, то случайно прогуливалась ранним утром по маршруту Андреевой утренней пробежки, то забывала сережки в ванной и непременно желала вечером зайти за ними… Он не сердился. Только удивлялся, что, прожив четыре года с каким-то козлищем, воспитывая собственную дусеньку (Лидочка была из породы девочкиных мам), она нисколько не повзрослела и не заматерела.
Ах, девочки, девочки – малорослые, худенькие, симпатичные, чистенькие детки. Продавщицы, секретарши, маникюрши… Бегущие по утрам на работу с клиентами в полной боевой готовности – все, что надо, отчищено, подмазано, выщипано, сбрито! Младенцы в джунглях, выгнанные нуждой из дома на заработки… Андрей видел, сколько надежды в их глазках – сколько обращенной к нему надежды. Смущался. Неловкая нежность и смутная жалость соединялись в несильное, трепетное чувство и доставались Лидочке.
Так что не было в его жизни трагического раздвоения на любовь земную и любовь небесную. Он отдавал Лидочке то, в чем Эгле не нуждалась, как будто искупая свою вину перед оставленными девочками. «Да, и на этой хорошей крошке, и на этой, и на этой я в принципе мог бы жениться, – думал иной раз Андрей. – Но что это была бы за жизнь, если я уже сейчас ее себе представляю в деталях, на много лет вперед!»