Нет, Юра, нет, не все! Есть другие люди, есть другая жизнь, и надо стараться, чтобы эти люди проявились резче и отчетливей в нашем обществе, надо, чтобы другая жизнь возобладала над разгулом ничтожной черни. Да, ничтожной черни, которая нынче беснуется повсюду!
Может быть, я ошибаюсь в отношении вас, преувеличиваю опасность, и дай Бог, чтоб было так, дай Бог. Простите за остроту высказывания, вы же помните мой характер. Он не изменился за эти годы. Я так и осталась Еленой Ивановной Кузнецовой, человеком, у которого, наверное, наберется тысяч двадцать полных тезок, поскольку это самая распространенная фамилия и имя в России, не в редкость и отчество. Просто училка Кузнецова, бывшая то есть училка.
Я часто спрашиваю себя, почему я так и осталась в школе, ведь при небольшом усилии могла бы вырваться. В моем поколении работа учителя потеряла всякую культовость, и никакие задыхающиеся от зловонного пафоса кинофильмы не могли накачать ложных значений в обыкновенное дерьмо советской школы. Работа как работа, для баб годится, а вообще паршивая довольно работенка – если соотнести зарплату с нервными затратами. Мы, собственно говоря, как призывал сказочный фильм, “дожили до понедельника”. Мужчина стал выводиться из школы. Или использовал ее как пересадочную площадку. Очень прилично для писателя или даже аппаратного работника иметь такую строчку в биографии – “работал учителем в школе”.
Ну, значит, его на Северный полюс после этого посылать можно, он сдюжит. Раз такое преодолел.
А я так и осталась на вечном приколе, досмирялась вплоть до инвалидности. И знаете, что меня погубило? Вам это трудно понять, у вас такого никогда не было, Юра. Меня сожрало неверие в себя. Неуверенность в себе. Прийти в театр со словами “а я вот тут пьесу написала” или в редакцию с рукописью, “а я вот тут рассказ написала” – это был для меня запредельный подвиг, мыслимый только в мечтах. Я знаю, как профессионалы издеваются над графоманами. А что, если я графоман? Где источник правды обо мне, как из него испить? А попадется кто-то равнодушный, насмешливый, убьет случайным словом?
Вот и остались мои бедные исписанные листочки со мной навеки. Как детишки-калеки, так и не покинувшие родительницу. Теперь, в порыве отчаянной смелости, которая нахлынула на меня так поздно, я посылаю их вам. Вдруг что-то пригодится. Есть две пьесы, несколько рассказов. Посмотрите, когда будет время. Ну, вдруг массажист заболеет или вовремя не доставят костюм на примерку, бывают же у вас паузы.
Извините за жалкую иронию, просто я отлично понимаю, какая пропасть лежит между нами, и это не мелодраматический оборот речи, а факт. Между людьми сейчас в принципе мало общего, хотя мы физически не изменились и у нас у всех есть мозг, сердце, печенка и прочая требуха, есть положенные каждому пять литров крови, да и вообще мы идентичные организмы, шесть миллиардов, кажется, уже с каким-то привеском. Когда я иногда думаю об этом, меня начинает подташнивать, как раньше в самолете тошнило. (Теперь уже не тошнит никого, вы заметили? Я летала три года назад и заметила – стюардессы уже не выдают ни леденцов, ни пакетов для рвоты, как тридцать-сорок лет назад!) Привыкаем. Ко всему привыкаем. Привыкли же, что в шесть-семь вечера мы включаем телевизор и нам говорят сериальные герои – “сперма, обнаруженная в трупе…” Как это мне поместить, например, в мою голову, пятьдесят третьего года рождения?
Да, шесть миллиардов – куда, зачем столько? Может быть, это реакция мира на войну, реванш жизни, оскорбленной насильственной смертью в войнах ХХ века? Ведь после каждой войны наступает – через паузу – сильный всплеск рождаемости. Жизнь мстит за то, что ее прервали, что были преступно попраны ее права? Если так, то месть ее по-женски нерасчетлива и чрезмерна. “Накося выкуси!” – кричит она смерти, выбрасывая на свет своих бесчисленных эмиссаров. Но отчего нам, участвующим в этом торжестве жизни, как-то все-таки не по себе, отчего мы сомневаемся в целесообразности собственного множества, поеживаемся, шарахаемся друг от друга с брезгливым возгласом: “Ой, скоко народу!”?
Даже мы, злосчастные русские, убывающие каждый год миллионами, нервически кривим лицо всякий раз, когда видим скопление себе подобных. “Фу, скоко народу!” Я ни разу в жизни не видела, чтобы человек при виде массы собратьев, радостно улыбнулся и провозгласил: “Какое счастье, как хорошо – сколько людей!” (За одним исключением – если этот человек артист и смотрит он на публику.) А священники? Рады ли они по-настоящему множеству людей, прихлынувших к ним? Они всегда так спокойны, все кивают бородами – хорошо, хорошо. А что хорошего-то?
У меня в последнее время нелады с людьми. Такого не было никогда. Я всю дорогу проковыляла среди сограждан, в тесном мире обычной социальной жизни большого города, и не припомню этого чувства – НЕВЫНОСИМОСТИ людей. Все всегда было в границе нормы. – Вы сходите, гражданка? – Женщина, подвиньтесь. – Кто крайний? – Вам на какой этаж? – Подскажите, который час. – Килограмм песку, пожалуйста…
Но теперь… Люди мучительно, до боли раздражают меня. Любые люди. Невыносим общий транспорт, невыносима поликлиника, невыносим магазин. В лифт кто-то подсаживается – и то дрожь неприязни бьет! Приехали, учительница Кузнецова. Приплыли. Гуманизм на марше.
Что, может быть, мне в глаз попал осколок того самого сказочного зеркала троллей, и я все вижу кривым и неприятным? Но мне ли одной попал этот осколок? На меня отовсюду – а точнее, сквозь меня отовсюду – смотрят такие же холодные, неприязненные глаза.
Не милы мы друг другу! Вот я сейчас упаду на скамейку и умру – тысячи пройдут мимо, и это нормально.
Скажите, Юра, а зачем тогда все? Зачем? Зачем?»
8. «Никогда, никогда»
Глава двадцать вторая,
в которой Андрей продолжает читать письмо Елены Кузнецовой
«Мне теперь часто не спится, по утрам я сижу у окна, мне видно широкий Светлановский проспект, и я наблюдаю его постепенное оживление. Люди встают и начинают воспроизводить свою жизнь, поток бежит по руслу, наливаются строгостью все дремавшие ночью схемы и законы. Где-то далеко едет на работу правительство, куры несут яйца, генералы мчатся в штаб, в поле мычат коровы, роты встают на поверку, зэки выносят парашу, школьники бредут на уроки… а чуть позже открываются музеи, библиотеки, издательства, начинаются первые утренние сеансы в кино, актеры собираются на репетицию, и вот уже вся наша сложная, многосоставная, пестрая, трудная жизнь собрана по кусочкам, восстановлена в прежнем объеме, шипя, раздражаясь и веселясь, она кипит, как масло на сковородке, и поджаривает нас на вечном огне. Эта сковородка обойдется и без меня, и без вас, и без кого угодно. Мы все знаем и чувствуем ее безжалостность, ее неотменимость, ее безразличие ко всему отдельному, личному. Ко всему, за что мы цепляемся и чем так отчаянно и так напрасно дорожим.
Но есть что-то другое! Иное, незримое сложение невидимых излучений, которое тоже многосоставно, трудно, пестро! Это излучение наших поступков и мыслей. И что толку называть его красивыми словами (вроде “ноосферы”), когда мы не имеем никаких способов уловить, измерить его? Мы что-то чувствуем. Это определенно. Отчего-то человек вдруг чувствует – в этом городе ему больше находиться невмочь. Он ссылается на “загазованность”, на грязный воздух и мчится подальше, в лес, к воде, к малолюдству. Но этот грязный воздух – прежде всего суммарное излучение людей.