Фердинанд глядел на отца с крайним презрением:
— Ты забыл? С каких пор? Когда ты успел это позабыть? Или вытеснить? И когда же тебя бабахнула амнезия, как дубинкой по голове, что ты вдруг бац — и забыл? Или она наступила тотчас же, по свежим следам? Или вы так надрались, что с перепоя убивали как в тумане? Я знаю их всех: детей женщины, и детей полицейского, и детей директора банка и председателя. Они хотят знать, и сын председателя хочет наконец узнать, что ты сделал, что вы делали, кто из вас убил его отца.
[63]
Ты это можешь понять?
Под презрительным взглядом сына Йорг оцепенел. Он глядел на него расширенными глазами, с отвисшей челюстью, не в силах думать, не в силах говорить.
— Ты так же не способен на правду и на скорбь, как не способны были на это нацисты. Ты был ничуть не лучше их: ни тогда, когда убивал людей, которые не сделали тебе ничего плохого, ни после, когда так и не понял, что натворил. Вы возмущались поколением своих родителей, поколением убийц, а сами стали точно такими же. Уж тебе ли было не знать, что значит быть сыном убийцы, а сам стал отцом-убийцей, мой папенька-убийца! Судя по твоему выражению и словам, ты не сожалеешь ни о чем, что сделал. Ты жалеешь только о том, что дело не удалось, что тебя поймали и посадили в тюрьму. Тебе не жаль других людей, ты жалеешь только себя самого.
У оцепенелого Йорга был глуповатый вид. Словно он не понимал, что ему говорят, а понимал только, что это что-то ужасное. Перед этим рушились все его объяснения, все оправдания, это убивало его. С этим обвинителем он не мог спорить. Он не находил общей почвы, на которой они могли бы встретиться, на которой он мог бы его одолеть. Ему только оставалось надеяться, что ужасная гроза пройдет, как налетела. Но он боялся, что лелеет несбыточную надежду. Что гроза никуда не денется, пока не исчерпает свои силы, разрушив все, что только возможно. Поэтому надо было чем-то защитить себя, надо обороняться. Хоть как-то!
— Я не обязан это выслушивать! Я за все заплатил сполна!
— Твоя правда! Ты не обязан меня выслушивать. Ты никогда и не выслушивал от меня ничего. Ты можешь встать и удрать в свою комнату или в парк, и я не побегу тебя догонять. Только не рассказывай мне, что ты за все заплатил. Двадцать четыре года за четыре убийства? Неужели одна жизнь стоит ровно шести лет? Ты не заплатил за то, что сделал, ты сам себя простил. Вероятно, еще до того, как совершил убийство. Но прощать могут только другие. А они не прощают.
«Какой ужас! — подумал Хеннер. — Сын взялся судить родного отца! Правый сын и неправый отец. Сын, который находит прибежище в яростном обличительстве, и отец, отгородившийся упрямым молчанием. Сын, не желающий признавать, как ему горько, и отец, не желающий показать свою беспомощность. К чему же это приведет? Что делать им обоим? Что нам делать?»
Напротив него сидела Карин, и он видел по ее выражению, что она тоже считает ужасным то, что происходит у нее на глазах, и тоже не знает, как тут быть. Наконец она все же сделала попытку:
— Я могу себе представить…
— Нет, вы ничего такого не можете себе представить! Представить, каково это, когда у тебя убивают твою мать или отца или когда твой отец — убийца. Тем более этого не может представить себе мой отец. Он не хочет представлять. Вы думаете, он написал нам, когда мама покончила с собой? Или поздравил меня с окончанием школы? Или с поступлением в университет? Думаете, я получил хоть одно письмо от отца?
— Я очень вам сочувствую. Ваш отец просто не мог вам написать. Он в это время…
— Но я же писал ему. — Йорг пришел в страшное волнение. — Я посылал ему из тюрьмы письма и открытки, но мне их возвращали обратно, и тогда я перестал. Я писал ему.
— И о чем же ты писал, интересно знать?
— Да откуда же мне теперь помнить? Ведь с тех пор прошло двадцать лет. Мне кажется, я объяснял тебе, почему я не с тобой, а сижу в тюрьме. Я писал об угнетении, царящем в мире, и о борьбе, которую мы ведем, и о жертвах, которые приходится во имя нее приносить. Да я же… Ну что, по-твоему, я должен был тебе писать?
Фердинанд по-прежнему смотрел на Йорга с выражением крайнего презрения:
— Я не верю ни одному твоему слову. Все, что тебе неугодно, ты выбрасываешь из памяти и придумываешь то, что хотел бы в ней держать. Очевидно, в убийстве председателя ты сыграл такую омерзительную роль, что не смог вынести этих воспоминаний. И то, что родной сын тебя нисколько не интересовал, тоже было тебе неприятно, или в глазах твоих друзей это было такой подлостью, что тебе потребовалось преподнести им какую-нибудь ложь. Ты…
Фердинанд прервал свою речь; ему не хотелось произносить, кто такой его отец. Не захотел назвать его скотиной? Не захотел говорить о людях так, как говорил о них его отец?
Он продолжал:
— Мою мать ты тоже убил. Не своими руками. Но ты ее убил. Когда она влюбилась в тебя и вы сделали меня… Она вложила в это все сердце и всю свою жизнь, такая уж она была! Так говорят все, кто знал ее, и не пытайся убедить меня, будто бы ты этого не знал!
Он мучительно старался удержаться от слез. Перед этим отцом и его друзьями он не допустит такой слабости! Голос его не дрогнул:
— Но ты, наверное, скажешь мне то же самое: ты ничего не знал или знал, да не помнишь. Ты забыл, как оно было. Или ты скажешь мне, что с тобой она не могла быть счастлива? Что, бросив ее, не пожелав с ней остаться, ты предотвратил нечто еще худшее?
На этом его силы кончились, он встал и удалился в темноту ночного парка. Помедлив секунду, поднялась Карин.
— Не надо, — сказала Дорле.
Она тоже встала и вышла следом за ним.
«Если не знаменитого террориста, то хотя бы его сына», — подумал Хеннер и тотчас же устыдился. Может быть, он не до конца разглядел, что заложено в этой девочке. От сынка ему было не по себе. Чем дольше он слушал его, тем больше непримиримость сына напоминала ему былую непримиримость отца, и ему подумалось: вот так-то беда и передается из поколения в поколение.