– Не понимаю, – сказал он, – не понимаю, что с тобой.
Беатрис рыдала навзрыд. Потом вытерла мокрое лицо о пиджак Эдуара и опрокинула еще одну рюмку водки, будто хотела доконать себя.
– Я и сама не знаю, – проговорила она прерывающимся голосом, – я тебя засыпаю идиотскими шаблонами, а ты слушаешь, как будто так и надо. Ты что, считаешь меня круглой дурой? – неожиданно весело спросила она.
И, снова уткнувшись ему в плечо, расплакалась с новой силой. Эдуар обнял ее, как бы защищая, и преисполнился угрызениями совести. С того вечера в Лилле, с того пресловутого вечера он узнал, что у нее есть и комплексы, и сомнения в том, что она действительно умна. Но он также знал, что объективно она, конечно, умна. Он вел себя как эгоист и тупица. И теперь должен вернуть ей уверенность в себе. Мысль о том, что он – именно он, Эдуар, – должен вернуть ей эту уверенность, наполняла его огромной радостью. Он убаюкивал ее, шепча нежные слова. Он был в восторге от того, что эта жестокая и красивая тигрица, припавшая к его плечу, расплакалась из-за него. Беатрис же, отказавшись от каких бы то ни было объяснений, забыв даже, по какому поводу она собиралась их давать, с улыбкой думала о том, что Эдуар слишком уж сложен. Бэзил куда проще расспрашивал бы ее. Кстати, о Бэзиле, он такой милый, завтра она непременно уделит ему часок, он почти умолял ее об этом после их первой близости. Он такой искусный, этот Бэзил… Но она не признавалась самой себе, что торопит ее на свидание с Бэзилом не столько воспоминание о его достоинствах, сколько глухая злоба против Эдуара.
Очарованный, Эдуар осушал губами слезы, которые бежали по ее щекам, шее, подбородку, осушал жадно и нежно, что выводило Беатрис из состояния пьяной расслабленности. «Будто настоящий вампир, – думала она, – в этом беззащитном юноше таится Отелло, мой милый козленочек просто садист».
– А тебе ведь очень нравится, что я плачу, – сказала она.
– Если из-за меня, то да, – признался он.
Она впервые посмотрела на него с любопытством, и впервые Эдуар почувствовал, что она рассматривает и оценивает его не только как временного любовника.
– Любопытно, – задумчиво сказала она, – что слезы доставляют тебе удовольствие. А мне хочется, чтобы ты был счастливым и потом, даже без меня.
Эдуар ответил незамедлительно:
– Это потому, что ты меня не любишь.
– Да нет же, – сказала она, гладя его по голове. – Я прекрасно вижу тебя через двадцать лет, в плетеном кресле, на террасе. Ты правишь гранки будущей пьесы; рядом жена-блондинка, фарфоровая лампа, собака, липа и, может быть, ребенок с карими, как у тебя, глазами…
Неизвестно почему, но эта картина вызвала у Эдуара бессильный гнев, как если бы он не мог ничего этого избежать.
– Какая идиллия, – сказал он с иронией. – Чья же это картина? Вуйяра?
Беатрис ничего не смыслила в живописи, как, впрочем, в литературе и в музыке. Точнее, все на свете искусства она рассматривала сквозь очки своего ремесла, превращая любых персонажей в роли: она любила Стендаля из-за Сансеверины – роль, которую мечтала когда-нибудь сыграть; любила Гойю из-за «Обнаженной Махи», с которой один из ее любовников – а они редко были образованными (наверняка это был Жолье) – сравнил ее; любила Достоевского из-за Настасьи Филипповны в «Идиоте» и Грушеньки в «Братьях Карамазовых». Любила даже Пруста из-за той ледяной необычной чувственности, какой собиралась наделить Ориану Германтскую; она уже представляла себе, каким тоном говорит Свану, сообщившему ей о своей близкой кончине: «Вы преувеличиваете». Во все свои роли она привносила действительно присущую ей фантазию и свою страсть к непрерывным обманам, которой так восторгались режиссеры. Надо сказать, что она действительно много работала. Вопреки предвзятому мнению, она очень много читала, и ей нравилось по вечерам представлять Эдуару, удивленному и очарованному, всевозможных героинь, которых он называл. Однажды он попросил быть для него Федрой, и она играла так поразительно, что он не смог остаться стыдливым Ипполитом и чуть ли не изнасиловал ее между двумя александрийскими стихами. Любила она и музыку; но этот неведомый Вуйяр, о котором некстати вспомнил Эдуар, был ей неизвестен, и она ответила вопросом на вопрос.
– А ты, – спросила она, – какой меня видишь ты?
– Обнаженной, – отозвался Эдуар, – обнаженной и сумрачной. Ты лежишь и внимательно рассматриваешь себя в зеркале. Или раскинувшейся на солнечном пляже. Но я вижу тебя одну! Всегда одну.
Она рассмеялась.
– Видишь, какой ты злой, – сказала она. – А ведь пройдет десять лет, и ты и думать забудешь о том, что связывало нас, – я тоже забуду. Твоя страсть покажется тебе сильно преувеличенной, и ты будешь нежно привязан к другой.
Она говорила так безмятежно и так спокойно описывала существование, лишенное всякого смысла, пустыню, издевательскую пустыню, что Эдуар в ярости отстранился от нее.
– А ты, – почти закричал он, – как ты будешь жить через десять лет?
– И через десять лет, и через двадцать я буду по-прежнему играть, – ответила она, – буду старая, красивая и накрашенная. И буду жить с кем-нибудь, кто будет любить меня или хотя бы делать вид, что любит.
– Кто будет любить тебя, как я?
Она не решилась произнести: «Нет, не так», но только потому, что на этот раз была совершенно уверена в своем «нет». Сквозь увеличительное стекло алкоголя, прозрачное и сверкающее, она видела его таким, каким он и был: потерявшим голову от любви камикадзе, пылким любовником, сжигающим самого себя. Она видела устремленный на нее обволакивающий, полный желания взгляд, не изменившийся и после восьми месяцев любви, он изумлял ее, и она удивлялась своему изумлению… Ведь она знавала и других, таких же одержимых, таких же фанатичных; однако на этот раз она имела дело не с фанатизмом обладателя, не с фанатизмом собственника, Эдуар фанатично желал, чтобы им владели; что бы она ни делала, сколько бы ни говорила слов, ему всегда будет мало. Он всегда будет требовать еще и еще поцелуев, взглядов, все равно чего, пусть даже ударов. Но мазохистом он не был, сердце его замирало от блаженства, и он вздыхал, как несказанно счастливый ребенок, когда она, по недосмотру, была нежна с ним. Ей понравилось определение «по недосмотру» – оно было удачным и означало, что она решительно отказывала себе в малейшем отдыхе, лишая и его и себя покоя. В их упряжке она была коренником, к которому он оказался пристегнутым на двойной повод – желания и вечного непокоя. Но почему? Кто обрек ее на роль укротительницы? Кто толкнет ее завтра или послезавтра в объятия этого Бэзила, который как любовник ничем не лучше? Кто мешает ей сказать «мы», говоря о них двоих? (Когда речь идет о будущем и прошлом.) Кто мешает ей даже воображать это будущее? Разумеется, она всегда понимала, что у любого ее романа будет конец, но в этом умозаключении она не видела ничего, кроме скучной, почти пошлой очевидности. Почему же сейчас она все время напоминает себе об этом конце? Почему так старается походить на некое представление о себе и успокаивается только тогда, когда, исполнившись первозданной жестокости, полностью сливается с отражением, какое видит в глазах Эдуара? Но Эдуар все-таки не публика в зале! Предполагается, что он искал ее суть и даже нашел ее. Но где она, эта суть? После всех обманов и вымыслов, после множества пройденных жизней кто же такая она сама?