Она ехала к какому-то художнику в мастерскую, к черту на рога, в Перово, подхватила меня по дороге, договорились, что я подожду в машине, пока она будет отбирать работы, а потом поедем на пару часов к Таньке. По дороге туда говорили не о беде моей, не о будущем отчаянном нашем, а черт его знает о чем: о разных женских типах, о вечной женственности, о великих возлюбленных, о том, что любят не тихих, порядочных, домовитых и преданных, а ярких, распущенных, предающих, терзающих. Невелико открытие Америки, но оба страшно завелись, орали, перебивая друг друга, на перекрестке она едва не въехала в автобус – и было понятно, орем потому, что все прикладываем к себе, к нашим отношениям, к нашему случаю. Она себя считала женщиной дурной, корила себя за все – что мужу, доброму, хорошему и терпеливому, изменяет, что мне принесла несчастье, что, не умея себя обуздать, рискует и своим, и чужим покоем, может и себя в угол загнать, и близких на всю оставшуюся жизнь погрузить в горе, в обиду, загубить. Ждала, что будет за все наказана, за все свои немногие приключения, и за нашу историю тоже – словом, завела старый разговор, вечную свою песню.
И обо всем говорилось так, будто пока ничего не произошло, будто не превращаюсь я неотвратимо в бродягу, будто нужно еще ждать напастей, будто еще не дождались. Я и сам забыл о том, что через несколько часов надо будет искать ночлег и что, возможно, следующей моей спальней станет подъезд.
Все о том же продолжали говорить и у Таньки, что не помешало час исходить страстью, стонать, вскрикивать, начинать плакать, дергаться, едва ощутимо притрагиваться кончиками пальцев, изо всех сил прижимать, обхватывая руками и ногами, проталкивать язык все глубже, почти разрывая уздечку, бесконечно рассматривать, придвинувшись почти вплотную, заливаться потом на уже и без того мокрых простыне и полотенце, шептать десяток бесконечно повторяющихся слов, не имеющих себе равных в пошлости, – любимая, любимый, девочка, мальчик, солнышко, солнышко, родная, родной, красивая, красивый, люблю, люблю. Все. Все. Все. Не могу больше. Как хорошо. Все. Все. Все. Как хорошо. Не могу больше. Все. Все. Все. Иди сюда, иди сюда.
Потом, как обычно, сели на кухне, она в длинной майке, я в мятых трусах, она пила Танькин джин – правда, накануне Танька сама прикончила наш, я же открыл купленную ею для меня фляжку “Black & White”. Сыр засох, хлеб стал в холодильнике каменным, а отогревать было некогда, оливки из банки вдруг опротивели. Все было как всегда, но я закурил, затянулся пару раз – и сунул сигарету в пепельницу, недодавил и заплакал, ничего не в состоянии с собой поделать, затрясся, заходясь все больше в тоске, страхе, безнадежности, она встала передо мной, прижала голову к груди, гладила, что-то неслышно шепча, я начал успокаиваться, взглянул снизу в ее лицо. Глаза ее были закрыты, губы некрасиво кривились, произнося неслышимые слова.
Я понял, что, независимо от любых перемен, она последняя, что не будет больше никого, и ничего не будет, и ничего больше и не надо.
Потому что, говоря просто, от добра добра не ищут, а лучше ее не то чтобы нет или быть не может – но мне не надо.
Потому что она именно и есть та, которую я придумал лет двадцать пять назад, когда я придумал всю свою жизнь, свои занятия и чего я от них хочу, свой образ существования до мельчайших деталей, и все так и получилось, все осуществилось, пришло и уже даже ушло, и не было только придуманной тогда женщины, были все время хоть немного – а иногда и очень – другие, но вот она, она – это та. Другой не будет.
Не потерять бы ее, подумал я, как я уже растерял и продолжаю терять профессии, образ жизни и все, чего хотел и получил. Черт с ним со всем, подумал я, только бы она не потерялась.
Тут и зазвонил телефон, и она автоматически сняла трубку в чужой квартире, потому что звонок был резкий и длинный, и ей, наверное, показалось, что это звонок международный, от какого-нибудь лондонского или нью-йоркского ее знакомого галерейщика, и она схватила трубку, и ответила, и слушала минуты три молча, и так же молча трубку положила.
Слушай, сучка, сказали ей. Мужа твоего мы достанем и в Штатах, поняла? Старухи уже по месту прописки отвалили. А пацанку свою получишь, когда нам ключи от хаты отдашь. Ты, проститутки кусок, трубку не бросай, а слушай по-человечески. Ключи у тебя на одной связке, так? Вот, воткни в зажигание, поставь свой «мерс» на ручник возле «Измайловского парка», у метро. И вали к базару, просекаешь, там тебе девчонку сдадут. А захочешь потрахаться с хорошими ребятами, звони. Ну, все, у тебя час есть, гони. И козлу своему скажи, чтобы не возбухал, поняла? Давай, соска, исполняй. Пока».
5
Message, оставленный на автоответчике Михаила Шорникова: «Тебя, конечно, невозможно застать дома, а мне надоело по междугородной разговаривать с автоответчиком, тем более что он порет какую-то ерунду. Пьяный записывался? Так вот, выслушай меня внимательно и постарайся понять. Ты решил расстаться? Я уже давно знаю, что ты способен предать, вот и дождалась. Тем не менее я не жалею о том, что мы прожили вместе эти годы, я все равно считаю их лучшими в своей жизни. Не беспокойся, я не умру без тебя. Я устроилась в Питере, разыскивать меня не надо. Женя».
Записка, опущенная в почтовый ящик Михаила Шорникова. Конверт со штампом «Московский Экспериментальный Академический театр», без почтового штемпеля – принесен и опущен курьером. Машинописный текст на одной странице: «Заседание художественного совета театра и правления АО “МЭКСАТ” 19 апреля в среду, в 12 часов. 1) Отчет правления о ходе переговоров с “Экстра-Банком”. 2) Утверждение договора об аренде репетиционного зала и прилегающих помещений клубом-рестораном “Venus-club” (российско-американское СП “Мармур & Мармурштейн enterprises Ltd.”). 3) Отчет главного режиссера о ходе подготовки спектакля “Печальная история Анны”. 4) Утверждение исполнителей по спектаклю “Анна”». Под машинописью дополнение от руки: «Миша! Не вижу тебя в театре уже третий день. На совете будь обязательно, есть дело». Без подписи.
Письмо, валявшееся на лестнице под почтовым ящиком Михаила Шорникова. Обратный адрес на конверте: “M-r Vladimir Bronizki, 34, rue Saint Louis en Y’lle, 75004 Paris, France”. Текст письма на двух страницах, мелкий компьютерный шрифт со многими подчеркиваниями, выделениями и разрядками: «Миша! Как видишь, не прошло и года, а я уже собрался написать. Не знаю, как ты теперь живешь, но, судя по тому, что нет от тебя ни слуху ни духу, нечто происходит в твоей жизни. Предполагаю следующее: а) новый фильм, б) новый роман, в) то и другое, г) разошелся с Женей. В любом случае, надеюсь, что ты не киснешь, а наслаждаешься новой ситуацией. Когда будешь в областном центре Парижске? Что-то мы давно с тобой не выпивали; не сидели ночью у каких-нибудь греков в Старом Латинском квартале; не пугал ты мирных японцев за соседним столом, самоубийственно заказывая пятый, седьмой, десятый виски; не брели мы по Новому мосту над веселыми, светящимися баржами; не ели “У Бернара” (помнишь, в районе площади Италии) любимый тартар в компании ночных таксисток, возящих с собою на переднем сиденье как бы для безопасности пожилых псов; не похмелялись английской исключительных качеств водкой “Tangueray” в пять утра на травянистом склоне у белой монмартрской церкви под завистливыми взглядами клошаров; не дремали после чумной ночи на маленькой квадратной площади, со всех сторон окруженной антикварными лавками. Давно не шлялся ты по оружейным магазинам, по блошиным рынкам; давно не пил местного популярнейшего пива “1664”. Приезжай, а? Неужто нельзя придумать чего-нибудь, неужто не зовут тебя на какую-нибудь встречу прогрессивной общественности, на премьеру какого-нибудь вашего новейшего фильма, что-нибудь про блядей и бандитов, неужели, в конце концов, твой маршан не может пригласить? Я бы пригласил, да с моими бумагами, знаешь, и сам живу как гость. Этранже, мать бы их. Тем не менее живу я, Мишка, и радуюсь. И не тому радуюсь, что чисто, тихо, прилично, на лестницах не срут (привет твоему подъезду!), что улиток горячих могу поесть (сейчас, говорят, и у вас все имеется за доллары, да?), что красиво все – хотя и это, признай, неплохо. Но радуюсь я, дружочек мой, тому прежде всего, что один. Ты, наверное, удивишься – а может, и поймешь, – но пришел я за последнее время к выводу, что в нашем возрасте нет ничего лучше одиночества. Какая глупость – страх “одинокой старости”! Да разве она бывает неодинокой? Ну, живут где-нибудь старосветские помещики, что называется, душа в душу, смотрят вместе ТиВи, гуляют в парке, потом укладываются спать рядком, храпя и пукая, кто громче… Во-первых, гадость ужасная, во-вторых, одиноки-то они все равно, потому что от одиночества есть только одно средство – любовь, а ни привычка, ни привязанность, ни обязательства, ни ответственность не помогают. И все это знают, только не признаются. Я же признался себе: отвечать за другого человека и не хочу, и не могу, главное – не хочу, чтобы за меня отвечали. Между прочим, перечитывал недавно любимого моего, и вот что вычитал в упомянутой повести о великой и пожизненной привязанности: “…не проходило нескольких месяцев, чтобы у которой-нибудь из ее девушек стан не делался гораздо полнее обыкновенного; тем более это казалось удивительно, что в доме почти никого не было из холостых людей, выключая разве только комнатного мальчика, который ходил в сером полуфраке, с босыми ногами, и если не ел, то уж верно спал. Пульхерия Ивановна обыкновенно бранила виновную и наказывала строго, чтобы вперед этого не было”. Ну, так если не мальчик, то не Афанасий ли Иванович? Пусть простит мне великий такое кощунство, но не исключаю. В теплой-то духоте да с обжорства… А я, между прочим, много об этом думал и пришел к выводу грустному: любая измена, не говоря уж о настоящем, длительном адюльтере, разрушает любовь обязательно. Понимаю, что открытие еще то, но что поделаешь – своим умом дошел. Оттого и все наши несчастья, что все ищем чего-то, а теряем последнее, что было. Но ведь не переделаешь же человека, правильно? Ну, вот и живу один, и счастлив, а в этом городе изумительном, да еще с моим еле-еле французским, одиночество сохранять просто. Такой вот я стал, ты, помня меня московского, не поверишь, наверное, а пишу истинную правду. На хлеб же зарабатываю – с трудом и немного – обычно: немножко в газетках русских, немножко на радио… Но, поскольку все это неотвратимо усыхает и сворачивается, старательно ищу работу нормальную, достойную свободного человека, не зависящую от ваших очередных безобразий или достижений. И, кажется, такую уже почти нашел, помогли мои теннис, волейбол, утренний бег, да и сейчас я каждый день качаюсь, даже тренажер комнатный купил, осилил. В форме отличной, живота нет, руки-ноги в полном порядке. В результате, может быть, дадут мне маленький металлоискатель, красивую униформу, и буду я стоять в дверях большого магазина, открывать сумки и водить прибором по арабам – вдруг зазвенит… Думаю, что этой работы мне надолго хватит, все взрывают по всему миру и взрывают… А там видно будет. Между прочим, писать, если на службу возьмут, придется бросить, здесь этого не любят, нету традиции интеллигентных истопников и сторожей. Ну и хрен с ними. Тем более что сейчас, перечитав эту эпистолу, обнаружил, что стиль на редкость старомодный, в духе наших с тобою первых попыток, помнишь, году в шестьдесят пятом или шестом?.. Так что потеря для словесности отечественной будет небольшая, а приобретение для безопасности мирного населения безусловное, я человек добросовестный. Такие дела. Приезжай, ей-богу. Возьму выходной, погудим… Обнимаю тебя, твой Володя. А ей, кто б ни была, поклон – я твоему выбору доверяю. В.»