Впрочем, кое-что все-таки оставалось в памяти: навязчивые темы и ситуации, повторявшиеся во снах по многу раз, годами. Постепенно они сложились во вполне связную, хотя не совсем реалистическую историю, которой № 1 дал рабочее название «Поезд ушел». Фрагменты этой бесконечной истории он видел во сне время от времени вразброс, возникали варианты, дубли – короче, шел некоторый процесс, очень напоминающий съемку фильма, в которой № 1 однажды неудачно участвовал.
Если бы он рассказал, никто не поверил бы, однако это была чистая правда: иногда ему даже удавалось еще до засыпания привести себя в такое состояние, что он уже наверняка знал – этой ночью съемки продолжатся.
Так он и жил, а поскольку сюжетцы были наиболее существенной и любимой им частью его жизни, а среди сюжетов наиболее перспективными он считал увиденные во сне, а из них сохранилось только бесконечное сновидение под названием «Поезд ушел» – то оно и стало основным итогом прожитого…
В общем, не будем развивать, все и так понятно. Уснув перед телевизором, наш герой № 1 в очередной раз погрузился в очередной классический сюжетец под названием «поезд ушел».
48
Нетрудно догадаться, что именно в нем, в этом сне, и есть весь смысл сочинения о некоем человеке, которого мы назвали Номером Первым, № 1. То есть подсознательное раскрытие итоговой жизненной ситуации, в которой оказался герой, – а все прочее будет не более чем канвой событий, по которой вышита эта слабо проступающая, как обычно бывает с вышивкой по канве, картина. К этой самой, будь она неладна (не люблю конкретных описаний, вот в чем дело, хотя постоянно приходится ими заниматься), канве мы еще обратимся, а теперь милости просим в сюжет.
ПОЕЗД УШЕЛ
Со светом у него вообще были сложные отношения.
В сущности, он никакого света не любил – ни яркого, какой бывает в городе весной, с латунным оттенком, слепящего, приводящего животных и молодых людей в возбуждение, ни рассеянного, бледного, равномерно идущего из-за облаков, который обычно разливается за окном по утрам и угнетает еще не включившуюся в жизнь психику, ни сильного искусственного, особенно того, который называют дневным и любят устраивать в производственных помещениях, отчего лица становятся сиреневыми и на них проступают все красные пятна и старые шрамики, ни обычного электрического, желтого, режущего глаза и почему-то наводящего на мысли о болезнях и слабости…
В общем, он не любил свет, идущий от далекого источника или многих источников, расположенных так, что освещение делалось ровным и всепроникающим, тени укорачивались или вовсе исчезали, – такой свет, от которого негде было укрыться. Эта его нелюбовь, уже понятно, объяснялась той же причиной, по которой не любят такой свет состарившиеся или просто плохо выглядящие женщины: все недостатки, морщины и дефекты кожи, просвечивающие лиловым сосуды и темные точки в порах при таком освещении становились не просто заметны, а только и оставались заметными, собственно же облик человека – выражение глаз, черты лица – расплывался и делался почти неразличимы. Не то что он придавал такое уж первостепенное значение своей внешности, опыт научил его спокойствию и даже внушил некоторую самоуверенность, выражавшуюся в словах «и так сойдет». Но расщепление видимого мира и, в частности, той его части, которую он привык называть «я», на множество мелких и царапающих глаз деталей, исчезновение поверхностей, проявление крупного зерна и неровного цвета раздражали, томили и без того большей частью неспокойную душу.
Поэтому в его доме было полно настольных и настенных ламп, ночничков, всяких подсветок, а под потолком лампа была тусклая, да и та почти никогда не включалась, и плотные шторы на окнах открывались редко.
Однако теперь шторы были широко раздвинуты вместе с полупрозрачной белой, потемневшей от городской пыли узорчатой сеткой, водевильно называвшейся «тюль», и проклятый свет наполнял всю комнату до самых дальних ее углов. Он чувствовал, как свет течет на лицо, проникает в кожу, разъедая ее, превращая в кашу из неровно отросших волосков, шелушащихся складок, мелких черных точек в порах и красноватых, воспаленных бугорков, между которых проступают багровые прерывистые спутанные нитки сосудов.
В комнате было холодно, и, как всегда, казалось, что и холод этот возникает от света, от сплошной этой пакости, выживающей его из последнего убежища – из привычно пыльной, такой теплой по вечерам, такой надежной комнаты. Сейчас пыль и какие-то ошметки на ковре, и царапины, и трещины, и пожелтевшая бумага обоев стали безобразны и даже вызывали страх: казалось, что вот-вот все это рухнет, рассыплется, превратится в кучу мусора, и тогда уж свету ничто не помешает добить его. Собственно, подумал он, я потому и ненавижу свет, что это угроза. От света все распадается, и я распадаюсь тоже, и сейчас эти обои, и все в прилипших волосах сукно письменного стола, и мое лицо, и покрывшаяся от холода гусиной кожей худая левая рука, которую пришлось вытащить из-под одеяла, чтобы посмотреть на часы, – все исчезнет.
Тут появилась жена.
Вернее, она не появилась, она и до этого была рядом, тоже лежала под одеялом, но он как-то не заметил ее. Несомненно: это была его первая жена, с которой познакомились еще в детстве, в тринадцать лет. Но, поскольку после нее и другие жены – он точно знал – существовали, и даже одна была тоже где-то здесь, в комнате, стояла, глядя на них с женою сверху, то никак не удавалось припомнить имя этой, которую стал будить, привычно злясь из-за ее способности крепко спать при любом свете допоздна. Так и не вспомнив и зная, что из-за ошибки начнется ссора, он обратился к жене, назвав ее другим именем, так, как звали ту, что глядела на них сверху. Жена раскрыла глаза и зло засмеялась ему в лицо: «Мы все равно давно опоздали, – сказала она, – ты же говорил, что проснешься рано, а сам спал и спал, я давно проснулась, а ты все спишь, и мы не успеем собраться».
Что время позднее, он убедился, посмотрев все же на часы, свои большие старые часы, ремешок которых свободно болтался и крутился вокруг запястья, так что пришлось долго водить рукою по одеялу, по шершавому истертому одеялу с двумя поперечными полосками в ногах, которым он укрывался в армии и однажды в больнице, где лежал с инфекционной желтухой после третьего курса, – долго водить рукою, пока ремешок не повернулся и часы не оказались на месте. Ему показалось, будто за ночь, как это нередко бывало, часы остановились, но секундная стрелка двигалась, и выходило, что уже семь вечера, хотя по освещению было похоже на утро.
Тут же они все стали складывать вещи, чтобы ехать в Москву – сначала поездом до Харькова, а там уж пересесть на самолет Ли-2 с алюминиевыми лавками вдоль, в выемках которых сидеть холодно, твердо и скользко.
Вещи складывал отец, как всегда. Несмотря на холод – уже пошел снег, от которого свет стал еще более серым и противным, и не хотелось вылезать из-под одеяла, и одеваться не хотелось, тем более не хотелось надевать совершенно не по сезону черную с белыми узорами тюбетейку, над которой все в школе смеялись, – отец был в тенниске и сандалиях. Отец стягивал чемоданы поверх чехлов брезентовыми ремнями с деревянными ручками, а мать сидела в покосившемся кресле-качалке, которое жена потом отвезла на дачу, и все смеялась, повторяя, что не надо столько спать и, главное, что если уж спишь, так не надо говорить, что проснешься раньше всех.