Портфель, мятый кожаный портфель, валялся на подоконнике. Он сунул в него руку и вытащил ее с огромным револьвером «питон», чудовищной двухкилограммовой штуковиной, даже на вид способной пробить бетонную стену.
– Газовый, – криво усмехнулся Сашка Кравцов и, делая еще шаг вперед, завел руку за спину, вытащил из-за пояса брюк, из-под пиджачка, штатный спецназовский «стечкин». – Газовая игрушка, полная имитация… Ну козел…
– Договорились, – сказал в трубку «вертушки» Плотников, – обнимаю тебя, дорогой, звони. Ты сейчас где, в Барвихе? Ну я сам позвоню, как вернусь…
– Пора запомнить, – сказал Журавский, – мы никому не позволим остановить наши реформы, повернуть развитие нашего общества от демократии к тоталитаризму, от свободного рынка в интересах людей к административному хозяйствованию, от соблюдения прав человека к репрессиям и преследованиям инакомыслия, от либерализа…
Он сбился, губа его совсем отвисла, щеки легли на плечи.
– Ну все, козел, – сказал Сашка и поднял руку.
Между тем он еще вытаскивал из портфеля револьвер – но успел.
Во сне тоже всегда так, подумал он, бежишь, бежишь, тебя догоняют какие-то люди, наяву – это мирные знакомые, но во сне они хотят тебя убить, догоняют, но никак не догонят, и ты все бежишь… Он потянул спуск.
Кравцова крутнуло вправо, бросило назад, он ударился спиной в стену и сполз по ней, вытягивая вперед переставшие сгибаться ноги и опрокидывая ими стулья. На правом боку его пиджачка начало расплываться темное пятно, будто от пролившейся в самолете ручки, только все больше и больше. Все засуетились. Плотников сунул «вертушку» все в тот же карман, бросился к Сашке, подхватил под мышки, потащил, пятясь, к двери. Дверь уже открылась, в нее, теснясь, лезли кожаные убийцы, но он держал их под прицелом, широкий и длинный ствол «питона» чуть двигался, и он повторял: «Лежать!.. ложиться всем… стреляю… лежать!..» – а они, не имея места, чтобы развернуться, вытащить из-под курток обрезы, АКСУ, ржавые, со сгнившими ручками наганы, новенькие армейские «макаровы», теснились, сгибались, пятились, и следом за ними пятился Плотников, волоча Сашку, на губах которого вздувались бело-розовые пузыри, а последним шел Журавский. Вид у Алексея Петровича был международно-вальяжный, спокойный, проходя, он слегка, вполне деликатно похлопал его по левому плечу, обаятельно улыбнулся и добродушно проворчал: «До чего ж вы человек резкий… так разве можно? ну, в Копенгагене с вас за это банка пивка, это уж минимум». И, подобрав по пути Сашкин пистолет, вышел.
Он запер дверь. Постоял, послушал хлопанье и гуденье лифта, топот по лестнице. Глянул в глазок. Искаженная линзой, чуть искривленная лестничная площадка была пуста, банка для окурков, приспособленная соседом, – на своем месте, на батарее. Он перевел взгляд на свою правую, висящую вдоль тела руку. Револьвер тяжело смотрел в пол. Он оттянул фиксатор, дернул кистью – выбросил вбок барабан. Капсюль одного патрона – холостого, выбрасывающего страшный пугающий огонь – был пробит и черен, капсюли остальных – газовых – целы.
Он вернулся в комнату. На обоях, там, где к ним прислонился Сашка, расплылось Южной Америкой пятно крови. Прошел к лоджии, впустил рыдающую Лельку. В ужасе от незаслуженного изгнания, собака немедленно влезла на постель, под плед, выставила виноватую рожу: вот видишь, я даже не прошусь больше на улицу, и, если нечем, можешь меня не кормить, я уже легла и жду тебя, и не за что меня больше выставлять на балкон, что ты, с ума сошел? Я же твоя собака…
Тогда он пошел на кухню, достал из холодильника последнюю банку из привезенных в прошлый раз ее любимых консервов, открыл, позвал: «Лелька! Иди, не сердись…» Собака даже голоса не подала, перепуганная. Выложив полбанки в тарелку, он отнес тарелку в комнату, поставил перед черным носом прямо на плед. «Ну не сердись. Видишь, что делается? Я ж за тебя, дуру, испугался. Ешь…» Совершенно растерявшаяся Лелька начала есть только из вежливости, у нее был настоящий характер домашней женщины, она не любила приключений и перепадов, даже если после выкидывания в лоджию следовала такая сладость примирения, она предпочитала ровную, постоянную, тихую любовь. Он обнял ее, она застыла, перестав жевать…
Потом он отодрал всю полосу обоев, на которой внизу осталось кровавое пятно, всю, сверху донизу. Старые, ломкие обои изодрал на мелкие куски, на узкие колючие обрывки, и постепенно, кусок за куском сжег в большой пепельнице, а пепел вытряхнул в унитаз. Залез на стул, осторожно умостил на стуле кухонную табуретку, влез, едва дыша, – не хватает отсюда сверзиться! – на табуретку, сунул руку в пыльную глубину антресолей… Нащупал и вытащил рулон обоев, банку с еще хорошим, хотя простоявшим с уже такого давнего ремонта клеем…
Когда все было закончено, глянул на часы. Четверть шестого… Ложиться смысла не было. Пошел в ванную, принял долгий душ, побрился. Сварил кофе, выпил. Пошел в комнату, с тоской посмотрел на пустую бутылку – стакан возле нее был только один, остальные он, видно, сам не заметив, отнес на кухню и сполоснул. Вытащил из шкафа полную, самую уж последнюю – простецкий “Long John”, – скрутил ей голову, долго глотнул… Вот так. И черт с ней, с печенью. И с ними со всеми. Разбудил вконец одуревшую с таким полоумным хозяином Лельку, натянул спортивный костюм с надписью “New York. Marathon” на груди и спине, кроссовки, надел на собаку ошейник и вышел во двор.
Под деревьями было пусто и сыро, дул довольно прохладный ветерок, но яростное московское солнце уже поднималось, его исступленный свет пробивался сквозь утреннюю смутность, асфальтовый пятачок перед помойками парил, быстро просыхая после ночного дождя, а посреди пятачка сверкал и лучился его красный, как игрушечная пожарная машина, «жук». Он подошел поближе. Все было цело, резина не проколота и не спущена, и даже ничего не написано гвоздем на будто напрашивающейся на такое действие пологой и просторной крышке переднего багажника.
И только намокшая смятая бумажка желтела за поводком щетки. Он вытащил ее, расправил. Бледно-красными кривыми буквами, почерком малограмотного человека на бумажке было написано: «Ты казел мы вирнемся». Без знаков препинания. Написано было не чернилами, и похоже, это было единственное участие Кравцова в этой угрозе кровной мести – писали же, судя по орфографии, кожаные… Изорвав мелко бумажку, он бросил клочки по ветру – и тут заметил возле переднего колеса пузырек. Он поднял его. Пузырек был с красной тушью, наполовину еще полный.
Была суббота. Он позвонил ей в десять, попал на мужа, перезвонил… Потом позвонила она. До четырех, до того, как он вышел на угол ловить такси, он вообще старался ни о чем не думать, и ему удавалось…
Во всяком случае, он даже не пытался понять, как он пугачом ранил – убил?! – Кравцова…
Сидя в машине, почти беззвучным шепотом, с ужасом глядя в спину непрерывно курившего удушающую «Яву» таксиста, они перебивали друг друга, спеша, захлебываясь своими рассказами. «Они хотели меня убить…» – «Я не могу, понимаешь, не могу ничего придумать, чтобы не ехать с ним…» – «Но, ты слышишь, осталась кровь, а я стрелял просто из пугача, пойми…» – «В конце концов, это только полгода, и это деньги, я не могу лишать его заработка…» – «Я не стану участвовать в их жульничестве, я просто не поеду…» – «А ты, если уж на то пошло, никогда и не предлагал всерьез, чтобы ушла от него…» – «Но уверяю тебя, это не галлюцинации, я видел, как смотрела на них Лелька…»