Она открыла рот, чтобы возразить, но он уже продолжал настойчивым, торопливым тоном, который ее остановил.
– Послушай, – сказал он, – это надо прекратить. Надо прекратить эти упреки, этот способ существования. Ты меня утомляешь, Анита. Ты меня достаешь. У меня сейчас мелодия в голове, я ее слышу вот уже два часа: слышу на кларнете, слышу на скрипке, слышу на арфе, и, что бы ты ни говорила, как бы ни кричала, эта мелодия перекрывает твой голос. Понимаешь?
Он чувствовал, как его охватывает какая-то экзальтация, знал, что это опасно, но она была неукротимой, вздувалась, как река, переполнялась десятками мелких потоков, порожденных десятками подавленных вспышек гнева.
– И благодаря этой мелодии, – продолжил он, – если она окажется хороша, я заплачу за квартиру, за машину, за твои платья, за мои костюмы, за повседневную жизнь и даже за ужины в ресторане с этими людьми, которых ты презираешь, не имея на это права. И если понадобится, заплачу также за билеты на самолет, чтобы улететь далеко от тебя, и буду улетать все чаще и чаще. И если понадобится, заплачу также за другую квартиру и другую машину, чтобы у нас были две отдельные жизни, чтобы я был спокоен, чтобы вечером, чистя зубы, мог совершенно спокойно насвистывать музыку!
Он увидел в зеркале, как лицо жены покраснело, увидел, как она отступила на шаг, увидел даже, как на ее глаза навернулись слезы, прежде чем она повернулась к нему спиной и вышла из ванной. Он поднес зубную щетку ко рту и начал методично чистить зубы, чувствуя, как сильно колотится сердце: он терпеть не мог быть неприятным. И уже смирившись, предвидел с жалостью, с горечью последующее примирение на подушке, лживое и вечное примирение… Он оцарапал десну и безразлично посмотрел на тонкую струйку крови, текущую по нижней губе. К его удивлению, диковатый незнакомец напротив вдруг начал улыбаться. До-ми-соль, фа-ми-соль… Вот оно! Эта мелодия заслуживала органа. Но не пресного, чопорного органа католического венчания, а большого, трепетного органа свободы. Он наверняка раскроет ее уже в экспозиции, в самом начале, без всяких прикрас, быть может, с помощью трубы… Насвистывая, Луи вернулся в спальню мужественным шагом, шагом солдата-победителя. «Но в какой же убогой борьбе?» – подумал он, заметив на поле битвы свою побежденную, мрачно облекшуюся оскорбленным достоинством и столь же прозрачной ночной рубашкой. Чтобы обеспечить этой женщине почетное поражение, ему еще требовалось положить ее на обе лопатки, и он склонился к ней, покоряясь наслаждению.
Анита была напугана, что и показала, и наверняка сердилась на себя теперь, когда он лежал рядом. «Вдвойне победитель», – наверняка думала она, словно их объятия были для него победой. Он чувствовал, как она раздражается в темноте, и старался дышать равномерно, глубоко, как подобает спящему; но, странно, эта нарочитая равномерность вызывала у него одышку. При этом он еще сдерживал кашель и желание курить, столь же назойливое, как и разбиравший его смех. Ибо лицо Аниты только что, благодаря красноречивой мимике, было совершенной – и комичной – аллегорией гордости, побежденной желанием, которая так стремительно передалась в ее теле: сначала она инстинктивно отпрянула назад в возмущении, потом, тоже инстинктивно, устремилась вперед, в таком чувственном порыве, что они жестоко и глупо столкнулись в темноте. И он даже чуть было не спросил ее, что не так, прежде чем сам, слава богу, понял смысл всей этой суеты. Потом одно лишь воспоминание о Лоре, к которой он втихомолку воззвал, помогло ему не ослабеть, пока жена опрометчиво расточала себя в криках и рывках. Тем не менее он продолжал дышать как настоящий метроном и через несколько мгновений смог бы безнаказанно отвернуться к стене с глупым урчанием самца, вкушающего свой неприкосновенный, восстанавливающий силы сон. Он уже напрягал икры для этого поворота, когда его остановил голос Аниты – прерывистый из-за тяжелого дыхания, а стало быть, вполне бодрствующий и сам себя выдавший.
– Как мы могли дойти до этого? – спросил голос Аниты, голос без выражения, опустошенный.
«Почти как у той прекрасной актрисы в фильме «Хиросима, любовь моя», – подумал он вдруг.
Последняя надежда удерживала его в молчании, но тот же печальный и кроткий голос уже продолжал:
– Не притворяйся, будто спишь, бедняжка мой дорогой. Ответь мне… Как мы могли дойти до этого?..
И он услышал, как отвечает против воли голосом охрипшим и жалким:
– До чего? До чего дошли?
– До того, чтобы говорить друг другу те ужасные вещи, которые говорили.
– Что? Что? – пробормотал Луи с облегчением, поскольку испугался на миг, что она намекает на их недавние утехи, но, к счастью, для Аниты (как, впрочем, и почти для всех женщин) желание самца само по себе было доказательством любви – само проявление этого желания, казалось, утверждало страстную природу чувства.
– Что? Да из-за ерунды; просто понервничали, ничего серьезного, – сказал он успокаивающе. – Спи давай.
– Ничего серьезного?.. Ты на самом деле веришь в то, что говоришь?
Ну нет, он не верил в то, что говорил, однако не ей хотел бы в этом признаться: лучше уж Лоре, или Бобу, своему лучшему другу, или своей матери, или консьержке, кому угодно, только не ей. У него больше не было желания говорить с ней о чем бы то ни было (и особенно о той единственной вещи, разговора о которой – причем только с ней одной – она могла бы по-настоящему от него потребовать: то есть о нем и о ней, о них и об их будущем).
«Это стало невозможно», – подумал он, когда она, приподнявшись на локте, склонилась к нему, к его плечам и поникшей голове, которые в слабом свете раннего утра слились за ее волосами в неподвижную темную массу. Он чувствовал изысканный аромат духов, смешанный с запахом ее тела, их тел после любви, тот самый, который был для него обжигающе нежным запахом самого счастья, и вдруг вынырнувшая из прошлого рука неистово схватила его за горло и вытрясла оттуда сухое рыдание, спазм без слез, сила которого удивила его самого. «Надо бы с ней поговорить, – подумал он очень быстро, хотя, даже формулируя эту гипотезу, отвергал ее, – надо объяснить ей, чтобы она меня поняла, а главное, признала».
Поскольку, говоря с ним, она уже давно обращалась к кому-то другому, к какому-то незнакомому и неприятному Луи человеку, которого он, так же как и она, никогда не смог бы ни полюбить, ни выносить. Подменила этим грубым и равнодушным снобом влюбленного, доверчивого и веселого Луи, каким, как ему помнилось, он был. Он-то, по крайней мере, никогда не забывал очаровательную и счастливую девушку, искреннюю женщину, которой она была и к которой он всякий раз хотел обратиться. И всегда с огорченной и изумленной нежностью видел, как она отказывается его слушать, словно находя в этом разоблаченном обмане горькое интеллектуальное удовлетворение. Быть может, ни он, ни она уже не были похожи на тот образ, который прежде видели и любили друг в друге. Но он хотя бы не отрекался от него, он хотя бы о нем сожалел! Он хотя бы жаловался на то, что перестал быть счастливым, а она, в конечном счете, жаловалась на то, что никогда счастливой не была.
«И быть может, – подумал он, открыв глаза в темноту, – как раз потому, что я в самом деле любил эту женщину и в самом деле сожалею о ней, я смогу ее покинуть. Чего она сама никогда не смогла бы сделать: ведь если я ее покину, то в память о ней».