– «Роллс» поврежден, – сказал Брюно. – В окрестностях никакой машины не найти. Все эти бедняки удрали, словно кролики, – добавил он с прекрасной необдуманностью (поскольку сами-то они втроем что делали?).
– И, хотите верьте, хотите нет… – продолжила баронесса, чьи четки, как заметила Элен, уже исчезли, видимо в сумочке из зеленой ящеричной кожи, которую она ревниво прижимала к себе.
Наверняка стоящая на отшибе ферма была в ее глазах так же опасна, как питейное заведение с дурной славой… Разве что черепичная крыша вернула ей некоторую самоуверенность, поскольку ее голос дрожал от возмущения, когда она закончила свою фразу:
– …но телефона тут нет ближе чем в восьми километрах. Бред!
– В любом случае что бы мы делали с телефоном? – спросила Элен. – Линии наверняка оборваны…
Она села на стул рядом с Брюно и инстинктивно повернулась к камину, как, должно быть, делали здешние обитатели.
– Я отправила Эдмона узнать новости, – сказала баронесса, возобновив свои расхаживания. – Но он не скрыл от меня, что постарается сесть где-нибудь на поезд. А потому не стоит на него рассчитывать. Впрочем, Элен, я с самого начала вам говорила: ваш шофер не внушает никакого доверия. Если бы вы взяли, как я вам советовала, шофера Леа Карливиль…
– Вы считаете, что необходимо вспоминать сейчас о шофере Леа? – спросила Элен жалобно. – Я не знаю, что делать. Не могу же я попросить…
Она прервалась и бессильно развела руками. На сей раз она ничего не могла попросить у Эрнеста Дюро, энергичного и решительного Эрнеста Дюро, своего супруга, того, кто годами организовывал все в ее материальной, – а может даже, думала она порой, и в ее чувственной жизни. Его снисходительность к ней отличалась своеобразной грубостью, лишавшей это слово всякого двусмысленного благородства.
Мать Кантена спускалась по лестнице.
«Выглядит совсем старушкой, – подумала Элен, – хотя ей наверняка всего-то лет сорок-пятьдесят…» И со смущением заметила устремленный к женщине взгляд неумолимой баронессы де Покенкур, разглядывавшей ее полное тело, загорелое, морщинистое от солнца лицо, бесформенную одежду неопределенного цвета. «На самом деле она, должно быть, моя ровесница!» – подумала Элен, тотчас внутренне отшатнувшись.
– Бедные мои дамы, – вздохнула женщина, – не больно-то я понимаю, что вам делать. Доктор недавно сказал, что никакие поезда уже не ходят.
– Но ведь должна же тут быть где-нибудь гостиница, – отозвался Брюно. – Хотя бы маленький отель с телефоном…
Женщина посмотрела на него с удивлением и легкой иронией, поскольку он взял тот нарочито властный, но слишком уж визгливый тон, с которым обращался к метрдотелям, отчего – Элен осознала это впервые – слегка смахивал на кастрата, нагловатого кастрата, что не очень-то вязалось со всем остальным.
– Бедный мой месье, – сказала женщина, усаживаясь рядом с ними (к удивлению несколько шокированной баронессы, которая, впрочем, совершенно забыла, что находится не у себя дома, на авеню Анри-Мартен). – Бедный мой месье, ближайшая гостиница за Жьеном, в пятнадцати километрах отсюда, и хозяева закрыли ее десять дней назад. Даже досками заколотили… – И она засмеялась, прежде чем добавить, словно извиняясь: – Они ведь парижане…
В ее устах обозначение «парижане» явно включало понятие трусости.
– Но нельзя же все-таки оставаться здесь, – заявила баронесса, снова грациозно остановившись на двух ногах: строго вертикально.
Это была ее излюбленная поза, когда она изрекала свои диктаты, постановляла, например, что «такой-то неприемлем» или «такую-то вещь решительно невозможно слушать». Любопытно было обнаружить в деревне, при обстоятельствах, которые так мало к этому располагали, столь знакомый механизм поведения. Впервые за долгое время в Элен проснулась озорная, критичная и смешливая девчонка.
– Однако пока только это и остается делать, – сказала женщина добродушно. – Покуда на дорогах творится такое…
– Да вы шутите! Это невозможно!..
Голос баронессы звучал возмущенно, словно ее пригласили станцевать под аккордеон или словно фермерша во что бы то ни стало хотела приютить этих троих слишком хорошо одетых сумасшедших, которые чуть не стоили жизни ее сыну. Элен ожидала даже, что баронесса воскликнет: «Не настаивайте!», но та на сей раз промолчала.
– У меня две комнаты наверху, – продолжила хозяйка ровным тоном. – Моего старшего сына и батрака, оба сейчас в армии. Для работы мне только Кантена оставили. Да еще неубранный хлеб… – добавила она, и в ее голосе вдруг прозвучала озабоченность.
– Признаюсь, я совершенно разбита… – резко сменила позицию баронесса де Покенкур.
Она всегда обладала большим проворством, если дело принимало непредвиденный оборот. Ее голос из ворчливого сделался жалобным, стискивавшая сумочку рука разжалась, голова поникла – воплощенный образ элегантной женщины в беде.
– Мне необходимо прилечь, – добавила она.
И направилась к лестнице, даже опираясь на руку вставшей фермерши – как опиралась во время своих знаменитых прострелов на руку медсестер в Американском госпитале. Элен последовала за ними, а замыкал шествие совсем павший духом Брюно. Солнце уже начинало клониться к закату, и через окно Элен увидела в полях безмерно вытянутые тени платанов.
Из почтового отделения Жьена, куда Брюно, взгромоздившись на древний велосипед, добрался на следующее утро, были отправлены десятки телеграмм. В одной из комнат (без мебели и малейших удобств) баронесса де Покенкур, несмотря на свое возмущение, шумно прохрапела всю ночь. А за стеной горестный и взбешенный Брюно искал ссоры с совершенно безразличной Элен. У нее была привычка резко осаживать его, когда он был в подобном настроении, но на сей раз она позволила ему говорить и никак не реагировала на упреки, что окончательно вывело его из себя. Утренняя поездка на велосипеде отнюдь не примирила его с жизнью, но, когда по возвращении фермерша, не спрашивая его мнения, а лишь сопроводив свой жест категоричным и неотразимым: «Раз Кантен болен…», сунула ему вилы в руки и повела к сжатому накануне полю, он подумал, что ему снится кошмар. Однако, вернувшись около четырех часов, согбенный и багроволицый, заметил бунт и сочувствие только в черном взоре баронессы, лущившей в шевровых перчатках горошек, а в серых глазах Элен, приставленной к печи, различил лишь гнусную радость. Она во весь голос перекрикивалась с этим Кантеном, по-прежнему лежавшим наверху, на отдельной кровати, обменивалась с ним всякими банальностями, и ее щеки порозовели. Брюно с горечью отметил, что она помолодела лет на десять. У него же едва хватило сил проглотить суп и ломоть пересоленной ветчины, прежде чем рухнуть на ложе, которое он охаял накануне, но которое сегодня вечером показалось ему верхом удобства. И сон его был так глубок, что он не слышал ни как Элен вставала ночью, ни как шепталась в темноте соседней комнаты, ни как тихонько застонала от наслаждения на заре, когда петухи начали будить деревню.
За эти три дня благодаря великому краху 39-го года трое беглецов открыли для себя и по-разному оценили: баронесса прелесть деревни, Брюно полевые работы, а Элен любовные труды. С помощью телеграфа и некоторых уже благожелательных контактов с оккупационной армией Эрнесту Дюро удалось зафрахтовать лимузин с поручением доставить в правильный порт, то есть в Лиссабон, всю эту маленькую компанию. Но порядок еще не полностью воцарился во Франции, связь осуществлялась плохо, так что лейтенант Вольфганг Шиллер, молодой пилот люфтваффе, заметив в запретной зоне лимузин, трижды с совершенно чистой совестью прошил его из пулеметов. После того как он снова взмыл в золотисто-голубое небо, какое не увидишь нигде, кроме Турени, внутри лимузина не осталось ничего живого.