Дома мама очень смеялась, когда я рассказал ей про ширинку, и стала объяснять, что «ширинкой» когда-то давно, в старинные времена, еще при царе называли полотенце. Все сразу встало на свои места. И я окончательно убедился, что Иван-царевич — все-таки круглый дурак. Ведь нормальные люди хлеб кладут в полиэтиленовый мешок или в авоську, но никак не в полотенце. Полотенцем вытираются, и оно бывает мокрое. Полотенце — для тела, для рук и для ног. Но никак не для того, чтобы в него заворачивать хлеб. Я подумал, что Иван-царевич, в самом деле, не стал бы есть хлеб, если бы этот хлеб достали из чьей-либо ширинки, пусть даже его собственной. И еще у меня возникли подозрения, что хлеб иногда в самом деле может плохо пахнуть.
Прошло несколько лет и однажды, листая на уроке алгебры учебник по литературе, я наткнулся на большой отрывок из романа Фурманова «Чапаев». Я начал читать эпизод про то, как герои-чапаевцы остановились на постой в каком-то доме. Они вели себя очень невоспитанно, били стекла, шумели, ругались. «Кто-то, — прочел я, — овчинным грязным и вонючим тулупом накрыл лежавший на столе хлеб, и когда его стали потом есть — воняло омерзительно». Я почему-то сразу вспомнил сказку про Иван-царевича и его ширинку и мысленно произнес:
— И вот Иван-царевич собрался в путь. А хлеб в ширинку завернул. И когда его стали потом есть, воняло омерзительно.
Произнес и рассмеялся как дурак посреди урока. За это меня вызвали к доске — решать уравнение на оценку. «Чтобы другим смеяться было неповадно», — погрозила пальцем классу учительница. За уравнение я получил тройку. Что-то с чем-то не перемножил по рассеянности. Или не поделил. Да мне было, честно говоря, все равно. Я стоял у доски, мысленно повторял привязавшуюся глупую фразу и представлял себе, как бы это все выглядело в жизни. Как Иван-царевич с трудом запихивает круглый хлеб себе в ширинку, и его штаны топорщатся спереди. Он куда-то идет, к каким-то древнерусским стрельцам, достает из штанов хлеб, чтобы их угостить, и они начинают есть из уважения к нему, к его царскому званию, но с гримасами отвращения на бородатых физиономиях.
В детском саду нас учили обращаться с хлебом бережно. Если тебе дали кусок хлеба, то его полагалось съесть до последней корки. Ты мог оставить на тарелке вонючую рыбу или клейкую запеканку. Ты мог не доесть все, что угодно, но только не хлеб.
Однажды нам на завтрак раздали мокрые куски хлеба. Ну не то чтобы прямо уж совсем мокрые. Но — сырые. Видимо, мука плохо пропеклась или еще что-то. Сейчас часто говорят, что раньше во времена СССР хлеб был вкуснее. Действительно, вкуснее, я не спорю. Но иногда он оказывался подгорелым, иногда — мокрым, иногда сухим, как песок. И в нем часто попадались какие-нибудь мелкие предметы: камешки, гаечки, винтики. Одному моему однокласснику однажды повезло. Он нашел в хлебе презерватив.
Так вот, тот хлеб, который нам выложили на тарелки, оказался мокрым. И когда воспитательница ушла, кто-то скатал из хлеба маленький шарик и всем его показал. Уже не помню, кто именно. Может быть, я сам. Увидев это, Максим Румянцев, который среди нас считался самым непослушным, взял свой кусок, долго мял его, а потом вылепил из него пистолет. Почти как настоящий! Румянцев показал всем свой хлебный пистолет и принялся наводить его на девчонок за соседним столиком и «стрелять»: пиф-паф. Поднялся шум. К Румянцеву со всех сторон потянулись руки:
— Дай позырить!
— Дай нам тоже!
— Я первый просил!
Тогда было мало игрушек, а те, что нам давали, казались неинтересными. Хлебный пистолет Румянцева выглядел на их фоне сказочным чудом, необычным, хрупким, запретным, по-настоящему живым. Но тут посреди всеобщего шума мой друг Игорек Князев поднял над головой… хлебный фотоаппарат!!
Все ахнули и на секунду замолчали завороженные.
— Я вас сейчас фотографировать буду! — покровительственно объявил нам Князев. Все снова радостно загалдели. Румянцев продолжал целиться во всех из пистолета, но уже без прежнего задора. Было видно, что он немного озадачен.
— Вы что? Вообще что ли?! — попыталась нас усовестить бойкая девочка Юля Мотина. Она очень любила командовать. Воспитательницы ее хвалили, считали самой послушной и ставили в пример всем остальным.
— Вот я Ларисе Палне про тебя все расскажу! — и она показала Румянцеву кулак.
Румянцев в ответ высунул язык и стал дразниться:
— Ябеда-корябеда!
Потом старательно прицелился в Мотину из своего хлебного пистолета и радостно вскрикнул:
— Пуф! Попал-попал!
— Все расскажу! — не унималась Мотина.
— А у нашей Мотиной — жопа бегемотина! — дразнился Румянцев.
Мотина фыркнула, вскинула подбородок, и ее сердитый взгляд остановился на Князеве:
— И про тебя, Князев, тоже расскажу!
— Ах ты… писссдюка! — злобно вытянув вперед нижнюю губу зашипел Князев. — Только попробуй! — и тут же громко объявил:
— Кто хочет фотографироваться — поднимай руки!
Все завопили еще громче прежнего и повскакали из-за столов.
— Меня первого! Я — с пистолетом! — голосил Максим Румянцев.
— А ну, тихо! — раздался вдруг низкий голос. Он рассёк покрывало тонких голосов, визгов, криков и, ударившись о разрисованные стены, обрушился нам на головы.
Мы обернулись как по команде и увидели, что наша воспитательница Лариса Пална стоит в дверях и качает головой, закусив нижнюю губу. Все кинулись по своим местам и затихли.
— Глазам не верю, — негромко произнесла она в наступившей тишине с ледяным спокойствием.
Мы понимали, что это спокойствие не предвещает ничего хорошего.
Что было потом — лучше и не вспоминать. Даже сейчас, когда я оживляю в памяти эти события, этих людей, которые, вероятно, уже покинули наш мир, этот детский сад, мне как-то не по себе. Мурашки разбегаются по спине. Приходится прерваться и перекурить, чтобы собраться с силами и побороть вернувшийся детский страх и чувство вины, сменившее тогда вспыхнувшее ненадолго ощущение приближения чуда.
Помню, как фотоаппарат и пистолет были конфискованы и торжественно предъявлены пришедшей на шум директрисе, Нелли Палне, пожилой грузной даме с тяжелым прямоугольным лицом. Она вскрикнула будто от боли и сделала страшные глаза. Нам всем тоже сделалось страшно. Кто-то даже разревелся. Мы сидели на своих местах, боясь пошевельнуться. Нам было велено сидеть, а Максиму Румянцеву и Игорьку Князеву — встать у стены. Игорек стоял весь красный, потный и сжимал губы. Было видно, что он изо всех сил старается не заплакать. Румянцев равнодушно смотрел в окно и иногда принимался ковыряться в носу.
Нелли Пална тем временем вбивала в наши головы крепкие как гвозди мемориальные слова о том, что Ленинград пережил блокаду, что сама она и ее мать в сорок первом жили всего на сто граммов хлеба в день. И что у настоящих ленинградцев к хлебу должно быть уважение. А тот, кто хлеб выбрасывает, кто балуется с ним, — тот враг Ленинграда и настоящий фашист!