Всего десять лет прошло с окончания моего учительства, когда я повела первый раз в первый класс свою дочь. Выбор школы, конечно же, был непростым, а последующее «устройство» в нее еще сложнее. Покупка ранца, примерка формы, тогда еще обязательной и точно такой, какую я носила в свою пору, только белый фартук нейлоновый – помять оборки не страшно. Такая же линейка в школьном дворе…
А потом начались будни. Изготовление наглядных пособий – бич родителей первоклассников, дежурство в школьном буфете, перепачканные руки и мазня в тетрадках…
И самое ужасное: ты жаришься в пальто в толпе родителей в вестибюле, участвуешь в бесконечных разговорах, из которых тебе становится ясно: либо все хвастливо привирают, либо твой ребенок – дебил (постепенно выясняется, что первое предположение верно). Наконец, детей выводят и – домой. Да что я разжевываю – все через это проходили.
Но для меня первые дочкины школьные месяцы были осложнены совершенно неожиданно постигшим меня чувством раздвоения личности. К тому времени я вроде бы забыла о своем недолгом учительском опыте, давно не ощущала себя, как говорили в раннесоветскую эпоху, «шкрабом», но вдруг при звуке школьного звонка и неповторимом шуме перемен защемило сердце – не по ту ли «сторону баррикады» мое настоящее место, стало как-то очевидно, что результаты работы были поистине налицо, а полезность писательского или редакторского труда чем измерить?
А тем временем была провозглашена перестройка, и учителя задались вопросом «Что можно?». И поскольку школа была хорошая, процесс пошел очень быстро – так, что родителям порой и угнаться было трудно, потому что вскоре вопрос видоизменился и зазвучал с еще большим изумлением и резким логическим ударением на первом слове: «Все можно?», а затем и вовсе преобразовался в восклицание: «Все можно!».
В один прекрасный день моя дочь, за полгода до того принятая в пионеры по полной традиционной программе, сказала мне, что все это ей надоело, и галстук она больше носить не будет. По дурацкой родительской привычке нравственно воспитывать я ей объяснила, что так не делают, что если она не хочет больше быть пионеркой, то должна пойти к старшей пионервожатой и сказать об этом, может быть, написать заявление… Язык мой еще договаривал, а внутри что-то екнуло: на что толкаю ребенка – на малолетнее диссидентство, все-таки советское начало сидело еще прочно. Надеялась, что разговор забудется. Не тут-то было. Дня через три прибежал ребенок веселенький из школы и сообщил: старшая пионервожатая сказала, что заявления никакого писать не надо, а галстук можно не носить. Именно в тот момент я поняла, что жизнь и впрямь изменилась.
То было межеумочное время, когда в преподавании гуманитарных предметов царил такой разброд, что, побывай марсианин на уроке истории в соседних школах, ни за что не догадался бы, что речь шла об одних и тех же событиях. Личность учителя стала решающим моментом. Даже при самом либеральном директоре редко где были настоящие «команды единомышленников».
Хорошая школа была у дочки. Но ее пришлось покинуть. Из-за учительницы литературы, явившейся, как призрак коммунизма, в раскрепощенный другими, дорвавшимися до свободы учителями класс. Последняя капля – домашнее сочинение на свободную тему: «Мои любимые места Москвы». Ужас положения был в том, что мы, родители, очень остались им довольны и всячески двенадцатилетнюю наследницу хвалили, но жирная двойка «за содержание» нас отрезвила и подтолкнула к окончательному решению. Возмущению литераторши не было предела: «Маленькая девочка, а такие упаднические настроения! Надо же, любимое место у нее – кладбище!» Тщетно я пыталась вставить словечко (а идти объясняться пришлось – оскорбленный ребенок рыдал), втолковать, что во-первых, не просто кладбище, а то, где похоронены дедушка и бабушка, да и смысл шире, эпиграф, между прочим, самостоятельно отысканный из Пушкина: «Любовь к отеческим гробам» об этом говорит. Куда там…
Перешли в другую школу, на тот момент, наверное, лучшую в Москве. Но что делать, гены родителей-гуманитариев сыграли злую шутку – и вот двойка по геометрии за полугодие. И что же? Из каких-то стародавних времен (неужели вечное?): «А за дневником пусть отец придет!»
Недаром говорят, что школа – едва ли не самое консервативное учреждение; то и дело узнавались ухватки и обычаи, унаследованные от моего ученического либо учительского опыта. Но многие учителя, долгие годы исподтишка сеявшие истинно «разумное, доброе, вечное», с легкостью и радостью вышли из подполья. Случился некоторый исторический парадокс: зачастую именно их питомцы, в детском саду декламировавшие «монтажи» к революционным праздникам и разучивавшие хором «Ленин всегда живой…», не были готовы к тому, чтобы в мгновение ока стать поколением, выбравшим пепси. Так водораздел и прошел: кто успел побывать и октябренком, и пионером, и комсомольцем, кто только октябренком и пионером, кто не пошел дальше внучонка Ильича, и, наконец, кто с первого класса знал: разрешено все, что не запрещено.
И все-таки, несмотря на все издержки, я тогда была счастлива. О качестве образования в тот момент думалось меньше, главное было – не то, чему учили, а чему не учили, чем не забивали головы. Постепенно стали вылезать на поверхность полуподпольные учителя-экспериментаторы, зазвучали старорежимные слова «гимназия», «лицей», робко было произнесено «частная школа». И всем было уже ясно, что все можно, но (как жить России без проклятых вопросов?!) встал во весь рост, да так и высится по сей день новый вопрос: «А что нужно?»
Быть может, ответ отыщется, когда, даст бог, я поведу в школу внуков?..
* * *
Я не знаю, когда появился термин «аттестат зрелости», во всяком случае, это не советский канцелярит, а понятие, бытовавшее еще в дореволюционных гимназиях. Так или иначе, если на минутку вникнуть в его истинный смысл, станет смешно: какая там зрелость у этих детей! И страшно подумать, что беззаботно резвящиеся на «последнем звонке» мальчишки могут вот-вот стать солдатами настоящих войн.
Что же касается собственно знаний, то кому раньше, кому позже (а кому, впрочем, и никогда) открывается, что путь от казенного «обнаружил при отличном поведении следующие знания…» до сократовского «я знаю, что ничего не знаю» растягивается на всю жизнь.
М. Холмогоров. ОН РАЗРЕШАЛ СЕБЕ ПЕРЕЧИТЬ
Из Америки доносится знакомый голос. Нет, не по телефону, не по радио и не с экрана телевизора. Его звуковые волны поднимаются со строк, набранных гарнитурой «Га-рамон» в книге Ф. А. Раскольникова «Статьи о русской литературе». Слова узнаются далеко не все – они пришли с долгим опытом, но манера речи, манера мышления – та же. И потому первая реакция – мемуарная.
«Мне четырнадцать лет, ВХУТЕМАС…» ВХУТЕМАСа не было. Но было четырнадцать лет, и была «генеральная репетиция». Только, слава богу, не революции, а перестройки. Однако ж, как и первой генеральной, этой тоже свернут шею. Но отсюда, из 1 сентября 1956 года, из московской школы № 167 в Дегтярном переулке этого не видно.
А что видно? Чуть тронутый желтизной старый тополь за окном, на той стороне переулка дом профессора филологии Степана Шевырева, в котором, как станет известно, молодой Островский читал пьесу «Свои люди – сочтемся», что, впрочем, не спасет особняк от сноса. Но пока мы не знаем истории этого дома и видим лишь на желтой стене кирпичом выведенную аршинными буквами надпись: «Юрка дурак». Ясное, как назло, небо зовет назад, в каникулы, и переводишь взгляд в класс. От золотых шаров, астр и георгинов на учительском столе потягивает не начавшейся еще осенью – запах пряный и острый, его одного достаточно, чтобы как-то приподнять над обыденностью. И тут в класс стремительной походкой влетает новый учитель в блистающих очках, рыжие волосы – дыбом, а глаза за стеклами тоже блистающие каким-то романтическим светом. Романтизм в наших головах только-только пробуждался, и комсомол еще не спохватился наложить на него казенную, все опошляющую лапу. Как стало понятно спустя без малого полвека, в судьбу (и не только мою) вошел Феликс Александрович Раскольников, как пишут в ремарках драматурги – молодой человек, 26 лет.