Пол держался особняком. Большую часть дня он просиживал у себя, либо работая над школьными каникулярными заданиями, либо усердно изучая «Тайм», «Ньюсуик», «Спектейтор», «Лиснер» или еще какой-нибудь политический еженедельник из тех, что стали в последнее время его излюбленным чтением. В рождественскую ночь, когда вся семья собралась у телевизора, чтобы посмотреть «Шоу Моркама и Уайза», он остался наверху — читал сборник статей экономиста Милтона Фридмана.
Возвышение Бенжамена доставило Шейле и Колину великую радость. Пришивая к его школьному блейзеру новенький значок старосты, Шейла едва различала иголку с ниткой — мешали стоявшие в глазах слезы.
Дедушка с бабушкой хоть и жили всего в нескольких милях езды от них, однако семейная традиция (а традиции соблюдались в этой семье неукоснительно) требовала, чтобы под Рождество они приезжали сюда и оставались на три дня. Последующая семидесятидвухчасовая оргия обжорства и сидения перед телевизором всегда представлялась Бенжамену одним из главных событий года, однако на этот раз — возможно, оттого, что его угнетали мысли о новой выпавшей ему ответственности, возможно, просто потому, что происходившее между ним и Сисили делало его таким несчастным, — никакой радости эти дни ему не доставили.
Было всего лишь одно мгновение, которое, когда бы Бенжамен ни вспоминал его — дни, месяцы, даже годы спустя, — представлялось ему отличным по самой своей сути, обладающим едва ли не ореолом мистичности и утонченности.
Пришлось оно на ночь Рождества, которую Пол провел, впитывая начатки монетаризма, а все остальные — наблюдая за Моркамом и Уайзом, и связано было с дедом Бенжамена.
В последние месяцы Бенжамен ощущал новую близость к деду. Возникла она в середине августа, когда семья отдыхала в Северном Уэльсе и дедушка с бабушкой (потому что и это — разумеется — было традицией) приехали к ним и на неделю поселились в ближайшем пансионе. В один непривычно солнечный день Бенжамен с дедом отправились на прогулку по Кайлан-Хед и остановились, что вошло у них в обычай, передохнуть немного на верху двойного холма Кастелл-Пэйрд-Мор. Отсюда открывался ни с чем не сравнимый вид на огромный, изумрудный океан, неспокойно плескавшийся о головокружительные утесы; плотному послеполуденному мареву так и не удалось спрятать выраставшие посреди залива Порт-Кейриард острова Святого Тадвола. Долгие минуты оба в молчании созерцали эту внушающую благоговение картину, и внезапно дед Бенжамена без всякого предисловия произнес нечто необычное.
— Как можно смотреть на это, — сказал он, — и сомневаться в существовании Бога?
Ответа вопрос его не требовал — и хорошо, поскольку Бенжамен, как обычно, никакого придумать не смог бы. Он никогда не думал, что у деда имеются какие-то религиозные убеждения, никогда не упоминал при нем (да и ни при ком из родных, кроме Лоис) о странном миге откровения, пережитом им больше трех лет назад в раздевалке «Кинг-Уильямс». Бенжамен пришел к мысли, что вера, самая искренняя, есть дело по сути своей личное, бессловесный заговор, в который ты вступаешь с Богом. И открытие — почти случайное, сделанное благодаря брошенному вскользь замечанию, — что дед, быть может, такой же заговорщик, как он, ошеломило его. Бенжамен пристально вглядывался в деда, но тот смотрел в море, глаза его были почти закрыты, серебристые волосы ерошил легкий ветерок. Ничего больше на эту тему сказано не было. И через несколько минут они возобновили прогулку.
А вот в ночь под Рождество Бенжамен пережил нечто совсем иное. Сложное для осмысления, для точного описания. Бенжамен сидел на софе с Желудем — теперь уже старым, жирным котом, развалившимся у него на коленях. Дедушка сидел слева от Бенжамена, в кресле. Моркам и Уайз разыгрывали — при участии Элтона Джона — сценку. Эрни пытался слепить музыкальный номер с Эриком, певшим главную тему, к которой Эрни добавлял свою контрмелодию, — а Элтон Джон подыгрывал им на фортепиано. Однако при всякой попытке отрепетировать номер все у них шло вкривь и вкось. Эрик выпевал несколько первых тактов, но, едва вступал со своей контрмелодией Эрни, Эрик бросал основную тему и присоединялся к партнеру. Сценка была избитая, но совершенная слаженность исполнителей, поразительная согласованность и выразительность двух пожилых мужчин, давно уже ставших любимейшими эстрадными артистами Британии, — все это создавало чудо постепенно нараставшей комичности. Бенжамен точно завороженный вглядывался в экран телевизора, и тут под мурлыканье Желудя к нему пришло озарение: он — всего лишь один отдельный человек и семья его — лишь одна из миллионов семей, сидящих по всей стране перед телевизорами и наблюдающих за двумя комиками, — в Бирмингеме, Манчестере, Ливерпуле, Бристоле, Дареме, Портмуте, Ньюкастле, Глазго, Брайтоне, Шеффилде, Кардиффе, Стерлинге, Оксфорде, Карлайле — повсюду. И все они хохочут, все хохочут над одной и той же шуткой, и Бенжамен испытал невероятное чувство… общности, только это слово и пришло ему в голову, чувство, что божественный акт смеха ненадолго, неприметно объединил их всех. И, взглянув на подрагивающее от хохота лицо деда, на эту картину захлебывающегося восторга, он вспомнил лицо Фрэнсиса Пайпера, в тот далекий день приехавшего в «Кинг-Уильямс», чтобы прочесть свои стихи, вспомнил, как оно напомнило ему лик Божий, и в этот же самый миг Бенжамен обнаружил, что думает о том, не ложны ли все его устремления — желание стать писателем, желание стать композитором, — не является ли призвание человека, дарующего смех, святейшим, сакральнейшим из призваний, и погадал, не лучше ли ему направить все усилия на то, чтобы стать великим комедиантом или великим сценаристом, но тут мимолетное чувство растаяло, сценка закончилась, на смену ей явился какой-то занудный певец, а Бенжамен осознал, что на самом-то деле он — лишь заурядный подросток, заурядный подросток из заурядной семьи, и что даже лицо дедушки выглядит, если на то пошло, заурядным, и только тогда Бенжамен впервые заметил, что Лоис не смеялась вместе со всеми, и ощущение слепящей ясности покинуло его, и жизнь снова стала удручающей, сложной, смутной.
20
Бенжамен проснулся, открыл глаза и обнаружил нечто странное.
Во-первых, открывай глаза, не открывай — разницы никакой. Все равно ничего не видно. Во-вторых, все дико болит. Спина ноет, ноги свело, но все это — лишь мелкая дробь в сравнении с пульсирующей, сотрясающей тело болью в висках, которая раз за разом поднимается волнами неослабной агонии, оставляя ощущение, что голова его втиснута в медленно сжимающиеся тиски. И в-третьих, он не мог даже пошевелиться. Свобода движений была ограничена со всех сторон — четырьмя, судя по всему, стенами, сделанными из какой-то древесины.
И наконец, самое странное. Рука Бенжамена сжимала нечто малопонятное. Неустановленный объект. Мягкий, мясистый, гладкий, если не считать странного утолщения, пожестче и пошершавее, хоть и поподатливее тоже. В первые несколько секунд пробуждения Бенжамен никак не мог понять, что это такое. Затем, когда ему удалось высвободить руку и пальцы его стали вновь обретать хоть какую-то чувствительность, он принялся ощупывать этот объект и обнаружил, что тот соединен с другими, несколько более знакомыми и узнаваемыми. С человеческой ключицей, к примеру, с плечом и рукой. И тогда он понял, что такое этот самый первый объект. Грудь. Женская грудь!