Многие годы, на самом деле большую часть своей сознательной жизни, я осторожно скользила над подземными водами скуки и отчаянья, от которых меня отделял лишь тонкий слой воображения. Остановись я слишком надолго, поддайся желанию передохнуть, я бы провалилась. Поэтому я делала сережки, ходила в клубы и в кино, перекрашивала волосы.
А теперь с беспомощной Ребеккой каждое мгновение приобрело особую заряженную весомость, не всегда приятную, но всегда пробирающую до самого основания. Иногда становилось скучно — дети не всегда интересны, — но все равно уже в следующую минуту ей требовалось что-то, что могла обеспечить только я и никто больше. Казалось, что с каждым новым освоенным жестом она приближалась к самой себе, все определеннее превращаясь в ту личность, которой ей предстояло стать. Секунды теперь были крепко-накрепко сшиты друг с другом, и ничто уныло-безнадежное не могло их разорвать. Я купала и кормила Ребекку, меняла ей подгузники. Я играла с ней. Я показывала ей что могла из окружающего мира.
Да, что скрывать, без мальчиков я чувствовала себя комфортнее. Когда они появлялись, пропадало ощущение непрекращающегося аврала. Как бы измотаны они ни были, они все равно предлагали мне передохнуть и брали Ребекку на себя. Оба были хорошими, ответственными отцами. Я понимала, что мне полагается испытывать признательность. Но дело в том, что мне не хотелось отдыхать. Мне хотелось жить в постоянном напряжении и осаде. Хотелось с утра до вечера быть дико занятой, а потом проваливаться в черный сон без сновидений, бесформенный, как непрожитое будущее.
Бобби любил нашу дочь, но спокойно: ее хрупкость, ее бесконечные крикливые требования не выводили его из равновесия. Будь в мире больше места, он вполне бы мог сделаться поселенцем, одержимым мечтой о новом, преображенном обществе на каком-нибудь еще не освоенном клочке земли, вдали от прежних ошибок. В нем был этот религиозный пафос. Он был добрым и напряженно-сосредоточенным. Плоть как таковая не слишком его занимала. Иногда, когда он держал Ребекку на руках, я чувствовала, какими глазами он на нее смотрит — она была для него гражданкой его будущего мира. Он уважал ее за вклад в увеличение местного населения, но не агонизировал по поводу тех или иных подробностей ее будущей судьбы. Для него она скорее была частью движения в целом.
Мы с Бобби спали на новой двуспальной кровати. Следующей по коридору была комната Ребекки. За ней ванная, потом комната Джонатана. Бобби работал без передышки. Сначала он взбивал яйца, делал пирожки и сражался с поставщиками. Потом возвращался домой, к воплям Ребекки и нестираным пеленкам. Ночью он спал без задних ног — сама бесчувственность. Я была благодарна ему за его увядший интерес к сексу не только потому, что тоже ужасно выматывалась, но и потому, что от кормления Ребекки у меня были теперь коричневые соски. На ягодицах — три желтоватые складки. Мне исполнился сорок один год. И я уже не чувствовала себя привлекательной. Если бы Бобби был более страстным, если бы в какой-то момент он с пылающим от смущения лицом признался, что я не вызываю у него ничего, кроме отвращения, мне, по крайней мере, было бы за что уцепиться. Допустим, я могла бы ответить строптивой надменностью. Но Бобби оставался самим собой — отзывчивым и трудолюбивым. Мы мирно спали в одной кровати.
Джонатан в продолжение суток генерировал больше статической энергии. Если Бобби двигался по жизни с неторопливым упорством пылесоса, методично всасывая все сложности, встающие у него на пути, то Джонатан стрекотал, как взбивалка для яиц. Он был полон маниакальной бодрости, несмотря на вечно затуманенный от недосыпа взор. И сам он, и Бобби говорили мне, что как официант он компенсировал недостаток профессионализма обаянием. Он недоливал воду в стаканы. Вместо заказанной яичницы-болтуньи мог подать глазунью. Он рассказывал, что иногда — особенно во время утренней суеты — буквально засыпал на ходу. Только что он наполнял кувшин сливками, а в следующий момент вдруг оказывалось, что он, принимая заказ, стоит около чьего-то столика, не имея ни малейшего представления, что происходило в промежутке между этими двумя событиями. Довольно скоро они наняли официантку, и Джонатан начал совмещать должности хозяина и мальчика на подхвате. «Я обеспечиваю нашим посетителям душевный уют, — говорил он. — Подливаю им кофе и расспрашиваю о родных местах. А за тем, чтобы они получали, что заказывают, пусть следит кто-нибудь еще».
По-настоящему отдыхал он только с ребенком. Возвращаясь с работы, он всегда что-нибудь ей приносил: пластмассовую куколку, розу из чужого сада, крошечные солнечные очки в белой оправе. Он брал ее на долгие прогулки до обеда и читал ей перед сном.
Около четырех утра он ее будил, перепеленывал и приносил к нам с Бобби. У него был до смешного отцовский вид, когда, в длинных трусах, со спящей Ребеккой на руках, он возникал на пороге нашей спальни. «Я понимаю, что это граничит с издевательством — вот так ее будить, — говорил он, — но не можем же мы уйти на работу, не поглядев на нее». Прижимая к себе Ребекку, он забирался в кровать рядом со мной. Иногда она сонно хныкала, жмурясь от электрического света, иногда хихикала, лепеча что-то на своем детском языке. «Мисс Ребекка, — шептал Джонатан. — Ты ведь самая чудесная, да? Мм. О да. Посмотрите на эти ручки. Ты будешь теннисисткой, да? А может быть, скрипачкой? Или девочкой-мухой?» Он мог так болтать без умолку. Часто, когда она начинала плакать, ее не мог успокоить никто, кроме Джонатана. Она рыдала у меня, брыкалась и орала у Бобби. А попав к Джонатану, мгновенно успокаивалась, глядя на него с удивительной жадностью и твердостью. Она тянулась к нему потому, что он был неуловим, и еще потому, что по отношению к ней он был сама галантность и предупредительность. Мне кажется, даже в таком раннем возрасте она уже знала, что такое влюбленность.
Мы с Ребеккой любили друг друга более нервной любовью. Пока мальчики были на работе, нам постоянно было что-то друг от друга нужно. Ей была нужна моя забота, против которой она, впрочем, со все возрастающим пылом уже начинала протестовать. Мне — ее безопасность, но гарантированно. Мне необходимо было знать, что с ней все в порядке, каждую минуту. От этого страдали мы обе. Иногда, измеряя температуру воды в ванночке или вынимая градусник у нее изо рта, я почти физически ощущала вопрос, потрескивающий в воздухе рядом с нами: а вдруг я не смогу ее уберечь? Мы нередко действовали друг другу на нервы. Я иногда бывала вспыльчивой и чересчур требовательной. У нее выработалась зависимость от моих страхов. Она рыдала и когда я слишком близко приближала к ней лицо, и когда на какое-то мгновение позволяла себе от нее отвлечься.
Я кое-что поняла про свою мать. После того как на свет появилась я, она приняла волевое решение. Ни в доме, ни в ее экономной душе не было места для двух трудных детей. Ей пришлось выбирать. Наверное, тогда и началась эта война. Отец был вынужден сражаться за свои права. Но лучшее оружие отца — сексуальная привлекательность и беспечность — оказалось недейственным против железной дисциплины и незыблемых моральных принципов матери. Сначала я больше любила отца. Он называл меня «Пег» и «Скарлетт О'Хара», уверял, что покупать можно и нужно все что вздумается. Но в конце концов, насмотревшись на его падения с крыльца и ломание мебели, я отвернулась от него. Рано или поздно ребенок всегда предпочтет порядок страсти и обаянию.