– Мой отец думал, что я тут сотворила шедевр, – сказала она Аврааму, стоя с ним среди росписей. – Но видишь, это только первые шаги ребенка.
Аурора распорядилась, чтобы мебель в старом доме покрыли чехлами, а сам дом заперли. Она никогда больше не возвращалась в Кочин, и даже после ее смерти Авраам избавил ее от унизительного путешествия на юг в виде мороженой рыбы. Он продал старый дом, который после этого превратился в недорогую, постепенно ветшающую гостиницу для молодых туристов и для индийских ветеранов, приезжающих из Англии на скромную пенсию бросить последний взгляд на утраченный мир. В конце концов, кажется, дом рухнул. Жаль, что так случилось; но в то время я остался, думаю, единственным в нашей семье, кому было хоть какое-то дело до прошлого.
Когда умер двоюродный дедушка Айриш, все мы почувствовали, что настал поворотный момент. Ледяной, синий, он знаменовал собой конец поколения. Теперь пришла наша очередь.
x x x
Я решил больше не сопровождать мисс Джайю в ее вылазках в город. Но даже этого акта отстранения мне было недостаточно – память о рынке Завери продолжала кровоточить. В конце концов я пошел к воротам, где стоял Ламбаджан, и, жарко краснея от сознания, что я унижаю его, рассказал ему обо всем. Кончив, я посмотрел на него с трепетом. Ведь никогда раньше я не сообщал мужу, что его жена воровка. Может, он сейчас полезет драться за семейную честь, захочет убить меня на месте? Ламбаджан ничего не говорил, молчание, окутав его подобно облаку, распространялось вокруг, заглушая гудки такси, выкрики торговцев сигаретами, возгласы уличных мальчишек, игравших в битву воздушных змеев, обруч и «проскочи перед машиной», заглушая громкую музыку, доносившуюся из иранского ресторана «Извините», который находился чуть выше по Малабар-хиллу и был обязан своим неофициальным названием гигантской грифельной доске у входа, на которой было написано: Извините, у нас тут спертного не пьют,об адрисах справок не дают, причисаться не заходят, гавядину не едят, не таргуются, не подают воды если не заказана еда, журналы про политику и кино не продают, напитками не делятся, не курят, спичками и сигоретами не таргуют, по тилифону не звонят, свое не едят, про лошадей не говорят, долго не седят, не кричат, денег не разменивают, наконец, самое главное: громкость не уменьшают, так нам нравится и музыку не заказывают, милодии выбираем сами. Даже чертов попугай, казалось, с интересом ждал, что ответит чоукидар.
– В моем деле, баба, – сказал наконец Ламбаджан, – зевать не полагается. Один приходит с дешевыми камешками, наших женщин предостеречь надо. Другой несет плохие часы, ему от ворот поворот. Нищие, бадмаши, лафанги и все такое. Им тут нечего делать, вот работа моя. Стою, смотрю на улицу, если что – я тут как тут. Но теперь выходит, мне и на затылке нужны глаза.
– Ладно, забудь об этом, – сказал я смущенно. – Не сердись. Все в порядке.
– Ты, может, не знаешь, баба, что я человек богобоязненный, – продолжал Ламба, как будто не слыхал меня. – Стою, охраняю этот безбожный дом и ничего не говорю. Но у водоема Валкешвар и в храме Махалакшми, там мою простецкую рожу хорошо знают. Теперь мне надо идти с подношением к Господу моему Раме, чтобы он дал мне еще пару глаз. А уши чтобы отнял, зачем мне такие пакости слушать?
После того, как я нажаловался ему на мисс Джайю, кражи прекратились. Ничего больше сказано не было, но Ламба сделал все, что нужно, и положил конец воровству. Подошло к концу и кое-что другое: Ламбаджан перестал меня тренировать, перестал скакать по лужайке на одной ноге, покрикивая: «Давай, давай, попугайчик, хочешь меня перышком пощекотать? Давай, лупи изо всех сил!» Больше он не предлагал отправиться со мной в переулок, где можно сразиться с самыми жестокими кулачными бойцами города. Решение вопроса о том, способны ли дыхательные трудности свести на нет мой природный боксерский талант, пришлось отложить на долгие годы. Наши с ним отношения стали крайне натянутыми и оставались таковыми до моего великого падения. А мисс Джайя Хе тем временем вынашивала план мщения, который ей вполне удалось провести в жизнь.
Так я проводил время в раю: наполненная жизнь, но лишенная дружбы. Не учась в школе, я тосковал по обществу сверстников; в этом мире, где внешность становится сущностью, где мы принуждены быть тем, чем кажемся, я быстро превратился в почетного взрослого, с которым разговаривают и обращаются как с равным все без исключения, – в человека, изгнанного из своего мира. Как я мечтал о невинности – о детских играх в крикет на площади Кросс Майдан, о поездках на пляжи Джуху и Марве, о том, чтобы тянуть губы, передразнивая морских ангелов в аквариуме Тарапоревала, и сладко рассуждать с приятелями, каковы они могут быть на вкус; о шортах, о ремнях с пряжками в виде змеиной головы, о наслаждении фисташковым мороженым, о вылазках в китайские рестораны, о первых неумелых юношеских поцелуях; о воскресных утренних уроках плавания в Уиллингдон-клубе, где инструктор любил пугать учеников, укладываясь на дно бассейна и выпуская весь воздух из легких. Громадность окружающей ребенка жизни, ее могучие океанские гребни и провалы, ее союзы и предательства, ее мальчишеские восторги и беды -все это было мне заказано из-за моего роста и внешности. Моим уделом был рай искушенных. И все-таки я был там счастлив.
– Почему? Почему? Почему?
– Очень просто: потому что это был мой дом.
Да, я действительно был счастлив в диких зарослях его взрослых жизней, среди сестринских невзгод и родительских странностей, которые воспринимались как вещи повседневные и обычные – и в некотором смысле воспринимаются так по сию пору, заставляя меня думать, что странна сама идея нормы, само представление о том, что у людей может быть нормальное, повседневное существование… Войдите в любой дом, хочу я возразить, и вы окажетесь в таком же жутком Зазеркалье, как наше. Возможно, так оно и есть; но может быть, этот взгляд составляет часть моей болезни, может быть, за этот – как бы сказать – извращенный диссидентский образ мыслей мне тоже надо благодарить матушку?
Мои сестры, наверно, сказали бы, что виновата она. О Ина, Минни, Майна моих давних лет! Как трудно им было тягаться с матерью! Они были красивы, но она была притягательней. Волшебное зеркальце на стене ее спальни никогда не отдавало пальму первенства более молодым. И она была умней, даровитей, могла пленить любого юного красавца, которого дочь осмелилась бы привести пред ее очи, могла опьянить его до такой степени, что девица лишилась бы малейших шансов; юноша, ослепленный моей матерью, в упор перестал бы видеть всяких там бедненьких Ини-Мини-Майни… Плюс еще ее острый язык, плюс нежелание подставить плечо, чтобы можно было поплакаться, плюс долгие дни детства в сухих костлявых лапах мисс Джайи Хе… Аурора потеряла их всех, каждая из них нашла способ покинуть ее, хотя они любили ее страстно, любили сильнее, чем могла любить их она, любили крепче, чем, лишенные ее взаимности, чувствовали себя вправе любить себя самих.
Ина, наша старшая, от которой отвалилась половинка имени, была самой красивой из трех, но, боюсь, оправдывала данную ей сестрами кличку «Ина-дубина». На самом изысканном сборище в нашем доме Аурора, неизменно добрая и снисходительная мамаша, могла грациозно махнуть рукой в ее сторону и сказать гостям: «На нее только смотреть, говорить с ней бесполезно. У бедняжки с головой нелады». В восемнадцать лет Ина отважилась проколоть себе уши в ювелирном магазине братьев Джавери на Уорден-роуд и была, увы, вознаграждена за смелость инфекцией; мочки ее ушей вздулись гнойными опухолями, чему способствовало ее упрямство, заставлявшее ее вновь и вновь протыкать больные уши и вытирать гной. Дело кончилось курсом амбулаторного лечения в больнице, и весь этот прискорбный эпизод, длившийся три месяца, дал матери новый повод для злых насмешек.