Но – как и все мы, когда Аурора отдавала приказ, – покорно подчинился.
Я любил его; но долгое время не видел – разве мог я тогда увидеть? – как он враждовал с самим собой, какая шла в нем битва между жаждой становления и мелкостью души, между верностью и карьеризмом, между талантом и амбициями. Я не знал, какую цену он заплатил, пробиваясь к нашим воротам.
У него не было друзей, с которыми он был бы знаком раньше, чем с нами; по крайней мере, ни о ком из них он не упоминал и никого не приводил. Он никогда не говорил о своей семье и очень редко – о прежней жизни. Даже рассказы о Лоутолине, его родной деревне с домами из красного латерита и окнами из устричных раковин мы должны были принимать на веру. Однажды он бросил фразу, не удостоив нас подробностями, о том, что одно время работал базарным грузчиком в Мапузе, на севере Гоа, другой раз упомянул о работе в порту Мармаган. Создавалось впечатление, что в погоне за избранным будущим он ртринул все, что связывало его с родичами и родными местами, – решение, которое указывало на некую безжалостность и боязнь вероломства. Он был своим собственным изобретением, и Аурора должна была сообразить – как это пришло в голову Аврааму и многим людям их круга, как это пришло в голову моим сестрам, но не мне, – что изобретение нельзя будет использовать, что в конце концов оно развалится на куски. Долгое время Аурора не желала слышать ни единого критического слова в адрес своего любимца – как впоследствии не желал этого слышать я в адрес Умы Сарасвати, другой самоизобретательницы. Когда ошибка нашего сердца становится мам ясна, мы клянем собственную дурость и спрашиваем наших дорогих и милых, почему они не спасли нас от нас же самих. Но от этого врага никто не даст нам защиту. Никто не мог спасти Васко от самого себя – что бы ни было там у него внутри, кем бы он ни был раньше, кем бы ни стал потом. Никто не мог спасти меня.
x x x
В апреле 1947 года, когда моей сестре Ине было только фи месяца и подтвердилась беременность Ауроры будущей Минни-мышкой, Авраам Зогойби, гордый муж и отец, грубовато-примирительно обратился к Васко Миранде:
– Ну, так если вы и впрямь живописец, почему бы вам не сделать портрет моей беременной супруги с младенцем?
Портрет был первым опытом Васко на холсте, который Авраам ему купил, а Аурора научила его грунтовать. Прежние свои работы он из соображений дешевизны делал на досках и бумаге; получив мастерскую в «Элефанте», он уничтожил все, что создал до той поры, заявив, что стал совершенно другим человеком и только-только начинает жить, вновь народившись на свет. Портрет Ауроры должен был ознаменовать это новое рождение.
Я назвал картину портретом Ауроры, потому что, когда Васко наконец сдернул с нее покрывало (в процессе работы он никому не разрешал на нее смотреть), Авраам, к ярости своей, увидел, что художник проигнорировал малютку Ину начисто. Уже потеряв половину имени, моя разнесчастная старшая сестрица целиком выпала из картины, в которой она должна была стать главным действующим лицом и которая, собственно, и заказана-то была именно вследствие ее недавнего появления на свет. (Минни-еще-не-мышкой живописец тоже пренебрег, но на столь ранней стадии второй Аурориной беременности это еще было простительно.) Васко изобразил мою мать сидящей скрестив ноги на огромной ящерице в своей беседке-чхатри и баюкающей воздух. Ее пышная левая грудь, полная материнского молока, была обнажена.
– Какого черта? – рычал Авраам. – Миранда, вы глазами смотрите или чем?
Но Васко отмахнулся от этой приземленной натуралистической критики; когда Авраам заметил, что его жена ни секунды не позировала с открытой грудью и что она вообще сама не кормит оставшуюся за бортом Ину, лицо художника налилось тяжким презрением.
– Дальше я от вас услышу, что вы не держите здесь ящерицу-переростка в качестве домашнего животного, – вздохнул он.
Когда разозленный Авраам напомнил Васко, кто здесь за все платит, тот высокомерно задрал нос.
– Не пристало таланту прислуживать богачам, – заявил он. – Холст – не зеркало, чтобы отражать милые улыбочки. Я видел то, что видел: присутствие – и отсутствие. Наполненность – и пустоту. Вы заказывали двойной портрет? Получите. Имеющий очи да видит.
– Вы кончили о присутствии и отсутствии? – спросил Авраам острым, как бритва, голосом. – Так вот, о чьем-то дальнейшем присутствии здесь я должен крепко подумать.
Был ли Васко вследствие его возмутительного пренебрежения к личности малютки Ины выдворен из дома? Набросилась ли на него с выпущенными когтями мать Девочки? Нет, дорогой читатель; ни того ни другого не случилось. Как мать Аурора Зогойби всегда придерживалась суровой концепции воспитания и не считала нужным защищать детей от толчков и пинков жизни (не оттого ли, что для сотворения нас ей пришлось взять в соавторы Авраама, эта солистка до мозга костей раз и навсегда причислила нас к своим менее удавшимся произведениям?)… Как бы то ни было, через два дня после показа портрета Авраам вызвал художника в свой офис на Кэшонделивери-террис (название дано в честь жившего в прошлом веке магната, ростовщика-банкира и разбойника из парсов – сэра Далджи Далджибхоя Кэшонделивери
[66]
) и проинформировал его, что картина «не отвечает требованиям» и что только по исключительной доброте и милосердию миссис Зогойби сто не вышвыривают обратно на улицу, «где, – желчно закончил Авраам, – по моему личному мнению, вам самое место».
После того, как портрет моей матери был отвергнут, Васко перестал вощить усы и заперся в своей мастерской на трое суток, по прошествии которых, истощенный и иссохший, появился, держа под мышкой холст, завернутый в джутовую мешковину. Он вышел из ворот «Элефанты», провожаемый недобрыми взглядами чоукидара и попугая, и отсутствовал целую неделю. Ламбаджан Чандивала начал уже думать, что мошенник исчез навсегда, как вдруг он подкатил в черно-желтом такси, одетый в шикарный новый костюм и опять полный бьющего через край веселья. Выяснилось, что за время своего трехдневного заточения он написал поверх портрета Ауроры новую картину – автопортрет верхом на лошади в арабском костюме, – которую Кеку Моди, не имея ни малейшего представления о том, что скрывалось под этим странным изображением плачущего Васко Миранды в роскошной восточной одежде, сидящего на большом белом коне, сумел продать почти мгновенно, причем не кому иному, как сталелитейному магнату-миллиардеру С. П. Бхаба, и по удивительно высокой цене, вследствие чего Васко смог вернуть Аврааму деньги за холст и купить себе еще несколько. Васко вдруг обнаружил, что его труды могут иметь коммерческий успех. Так началась эта необычайная, мишурно-блестящая карьера, и порой даже казалось, что всякому вестибюлю отеля или залу ожидания аэропорта чего-то не хватает, если там нет гигантской фрески В. Миранды, сочетающей фейерверковую пышность с банальностью… И на каждой создаваемой Васко картине, на каждом его триптихе, панно, фреске и витраже неизменно возникало маленькое, безупречно выполненное изображение женщины, которая сидела скрестив ноги на ящерице, обнажив с одной стороны грудь и баюкая пустоту, – если, конечно, не предполагать, что пустота эта была самим Васко или что она была целым мирозданием; если не предполагать, что, притворившись ничьей матерью, эта женщина стала на самом деле матерью всех нас; и, закончив эту маленькую деталь, которой, как часто казалось, он уделял больше внимания, чем всему остальному вместе взятому, он каждый раз закрашивал ее широкими размашистыми мазками, ставшими со временем его фирменным знаком, – этими сочными, вульгарными ударами кисти, в которых было так много самозабвенной удали и которыми он работал с такой неимоверной быстротой и плодовитостью.