Это был период неопределенности с примесью вины. Ормус нашел свой способ совладать с Zeitgeist, духом времени. Даже у этой кошмарной дворовой группы — как они там себя называли, «Молл», что ли? — и то был план. Мой путь, казалось, завел меня в тупик. Я не знал, что делать с Виной и с собой.
Мои собратья по «Орфею» с Восточной Пятой улицы совсем забросили фотожурналистику, и то неистовство, с каким они предавались другим увлечениям, вызывало мою зависть — чувство, всегда безошибочно указывающее путь к «тайному сердцу», le secret-cœur, как Бобби Флоу, партнер Юла по «Навуходоносору», называл это на своем франглийском с сильным американским акцентом: то бишь дорогу к нашей глубоко спрятанной потребности, заменяющей в атмосфере безбожия кровоточащее сердце Христа. Эме Сезэр Баскья, наш молодой, красивый, с бритым телом франкофон, использовал старую камеру восемь на десять, долгую экспозицию и великолепное направленное освещение, чтобы придать серии формальных портретов некую лапидарность, так сказать ренессансный вид, но в отношении классических по композиции совершенно обескураживающих, по крайней мере меня, сексуальных сцен это были довольно спорные приемы. Разглядывая эти снимки, я чувствовал себя невинным, абсолютно не подозревающим о всем разнообразии мира деревенским мальчишкой, который, даже глядя в пасть ужаса, так и не задумался, сколь древние импульсы кроются на самом деле в темных тайниках нашей души. Незамысловатая идея Баскья заключалась в том, чтобы вытащить все это из тьмы на свет божий и таким образом изменить наше представление о красоте.
Его третьим проектом был своего рода фотоответ на всем известную оду негритюду
[290]
в работе его тезки Сезэра «Cahier d'un retour au pays natal»
[291]
. Баскья, покинувший Мартинику ребенком и решительно отказавшийся от поездок туда, медленно создавал фотоэссе «Cahier d'un exit»
[292]
, — об изгнании, о лишенных корней перекати-поле, таких, как он сам, фотографируя их, как будто это были прекрасные пришельцы, чуть воспарившие над землей, одновременно и благословенные, и проклятые. Иногда все три его проекта сливались в один, и однажды я был потрясен, увидев мощный, снятый крупным планом в ореоле света портрет земляка Баскья — Реми Осера, заглотившего то, что, без сомнения, было не чем иным, как собственным пенисом Баскья, органом, нам всем хорошо знакомым из-за приверженности его владельца к нудизму.
Можно сказать — а после его преждевременной смерти (высохшее тело, морщинистая кожа, ужас в глазах) многие не замедлили это сделать, — что Баскья быстро двигался в никуда. Но что я запомнил, так это каждодневный восторг на его лице. Это была комната, к которой я тоже отчаянно пытался подобрать ключи.
Джонни Чоу и Мак Шнабель занимались менее нервными, но не менее приятными делами: модой и рекламой — для поддержания связей в высшем обществе Манхэттена, где они оба обожали тусоваться, и фотоэссе более личного характера — для души. Шнабель — маленький человечек с огромной головой ястреба, терзаемый слишком большим для одного человека количеством демонов ночи, — дважды в год ездил в Милан на показ новых коллекций, а после этого отправлялся в Рим, где снимал чудовищные вещи, вроде наполовину мумифицированных, наполовину разложившихся, обтянутых кожей останков в катакомбах. После чего он переключался на съемку трупов гражданских лиц, завороженный демократизмом смерти. Насильственная смерть его больше не интересовала, его привлекал сам факт смерти, наше общее достояние. После смерти старые и молодые становятся одного возраста, говорил он. Им столько лет, сколько нужно. И остальные различия исчезают. Куклуксклановец и блюзмен, исламский фундаменталист и еврейский поселенец, африканец и житель Соуэто, индиец и пакистанец, городской житель и селянин, фермер и пастух, г-н Томэйто и г-жа Томато — все они были там, рядом, на прямоугольниках его фотографий, лишенные своих внешних границ, уравненные на все времена. Для этого постоянно пополняющегося портфолио он выбрал внушительное название из Шекспира: «Золотые парни и девушки», которые, если вы помните («Цимбелин», акт IV, сцена 2), «все должны, как трубочисты, обратиться в прах».
Что же до непоседы Чоу, этого беспокойного, безумного, азартного бродяги, считающего себя идеальным ньюйоркцем, потому что, парень, я такой же, как этот город, я ведь, мать твою, не сплю: он уже пятнадцать лет был погружен в изучение Куинза, создавая портрет этого многоязычного района Нью-Йорка. Но Чоу, по крайней мере, был ничуть не менее горд своими рекламными фотографиями, которые сделал для компании «Хайнц». «Многонациональная жизнь улиц, парень, сама по себе богатство, — говорил он мне. — В ней есть фактура, глубина, она делает за тебя половину работы. А ты можешь себе представить, как надо исхитриться, чтобы сделать интересной поверхность грибного супа-пюре? Вот это действительно непростая задача».
Однажды Баскья (полностью одетый) зашел ко мне, чтобы поболтать и послушать какую-нибудь музыку. Роясь в моем виниле, он наткнулся на одну из старых пластинок, «Exile on Main Street»
[293]
, и поставил ее на проигрыватель. «Рай, ты-ы когда-а-нибудь видел этот фильм — „Cocksucker Blues“?
[294]
— осведомился он. — Его делал Робэ-эр Фрэнк, и эту обложку тоже. Если не видел, я могу взять его-о у одного парня, посмотрим как-нибудь вечером вместе, que penses-tu?»
[295]
Вслушиваясь в звуки «Sweet Virginia»
[296]
, дурманящей мелодии из другого века, странной, напыщенной смеси музыки Южного Лондона и Американского Юга, я поймал себя на том, что не могу оторвать глаз от коллажа на конверте пластинки: фрагменты кадров из фильма со сценой похорон (гражданские и военные отдают честь гробу), лица как знаменитые, так и никому не известные, газетные заголовки, несколько от руки нацарапанных стихотворных строчек, повторяющийся образ дороги. Написанные корявым почерком имена исполнителей. Амил Нитрейт — маримба. Клайди Кинг, Ванетта с другом — бэк-вокал. Билл Пламмер — басы. Музыка не вызывала ничего, кроме ностальгии, но фотографии все еще говорили о многом. Да, Роберт Фрэнк, подумал я. Это был знак, которого я ждал.
«Cocksucker Blues» был ничего, грязный, с несколькими неприятными сценами, но я все же оставался прежде всего фотографом, и что действительно привлекло мое внимание, так это Мабу. В 1970-м, расставшись с Мэри Фрэнк, Роберт купил, вместе с художницей Джун Лиф, дом в Мабу, в Новой Шотландии. Жесткие, сильные работы, которые он там создавал, убедительно продемонстрировали тогда — да и по сей день это актуально, — сколь велики возможности фотографии, сколь глубоко она может проникнуть, сколь много может она включать в себя, если, конечно, отказаться от намерения включить в нее все что только можно, если признать, что она не претендует на то, чтобы открыть некую универсальную истину. Человеческий глаз, вне тела, плывет на фоне высококонтрастного морского пейзажа. Слова и образы подвешены и сохнут на веревке, которой играет ветер. Множество фотографий, снятых сквозь стекло, на котором нацарапаны какие-то слова, или слова написаны прямо поверх самой фотографии. Без страха — поверх пишущей машинки, и снова — на фоне всеохватного моря. Держи крепче, не останавливайся
[297]
. На фоне пустынного, плоского скорбного ландшафта, который оживляют лишь шесты и рамы, исчезающее имя его умершей дочери. Посвящается Андреа, которая умерла. Я думаю об Андреа каждый день. Ищи надежду. Свиные туши. Больницы. Холод. Лед. Пакуемые чемоданы. Ничего приглаженного, причесанного. Фотографии, похожие на обрывки изображений под разбитым стеклом. Женщина — думаю, это Джун Лиф — лежит на песке, счастливая. Я смотрел на эти фотографии раньше, но не видел их. Теперь они заставили меня многое переосмыслить, они дали мне то, что мне было нужно: возможность начать сначала.