Что можно было тут объяснить? Перед отъездом дочь все таки успела переправить его работы за границу, он запоздало, но уже решился за ней последовать. Теперь оставалось ждать от нее вестей, а пока искать непонятно где средства к существованию. Как бывает, подвернулась случайность — рукописное объявление на попутном столбе. Человек предлагал в обмен на московскую комнату половину дома в провинциальном городке Омутове с участком и с весьма приличной до платой. Посредник, вывесивший объявление для кого то из своих родственников, расписывал достоинства тихого места, обещал взять на себя все хлопоты по переезду, даже гарантировал Герману Ивановичу работу, можно считать, по специальности. Всколыхнулось что то вроде воспоминаний о довоенном дачном детстве; возможность избавиться от соседских взглядов уже показалась благом, дожидаться от дочери вызова было все равно где. И он доверился миражу, как доверяются недостоверной поэзии — но без нее, может, вообще не выдержать жизни. Городок оказался похожим на многие такие же, полдома — двумя комнатами с терраской, участок — крохотным огородом, но Герману Ивановичу огород был и не нужен. С деньгами его не обманули; они, правда, с каждым месяцем обесценивались и меньше чем через год иссякли. Но местные жители давно приспособились кормиться почти без денег, ему в нехитром хозяйстве помогала уважительная соседка. Письма от дочери сюда почему-то не до ходили, хотя свой новый адрес он сразу же ей сообщил и сам писал еще не раз. Может, ее собственный успел измениться? Со временем удалось напомнить себе, что он вовсе и не хотел уезжать, ему здесь было, в общем, неплохо. Тихая тоска стала такой привычной, что уже не ощущалась. Новости, доходившие по телевидению, подтверждали, что ждать, как всегда, нечего; когда они стали вдруг будоражить недостоверными надеждами, аппарат, как нарочно, пришел в негодность, и Герман Иванович почти этому обрадовался: новый купить было не на что. Он овладевал искусством сохранять покой, родственный угасанию. Потребность в рисовании отмерла сама собой, отсутствие прежних работ позволяло не бередить воспоминаний. С годами он все больше сутулился, отчего казался ниже своего роста. Голова при этом была горделиво откинута назад, седеющая шевелюра опускалась на плечи серой замшевой куртки, перхоть, вызывавшая мысль о пепле отгоревшей жизни, была на плечах незаметна, узкий черный галстук напоминал артистический бант. Немолодая библиотекарша, ходившая в студию, однажды назвала его осанку аристократической и сама тут же смутилась своих слов, как девушка.
Это было за пять дней до происшествия на сеансе гипнотизера. В то утро Герман Иванович неожиданно получил бандероль и письмо от дочери — она разобралась, наконец, с почтовым недоразумением. В бандероли оказалась коробка акварели, на крышке с иностранной надписью он не сразу узнал репродукцию своего давнего рисунка. Белобрысый мальчик, подняв сачок, мечтательно смотрел на разноцветные облака, точно собирался словить одно. Дочь писала, что в Америке ей удалось кого-то заинтересовать его работами, что она скоро приедет и все расскажет ему подробней.
Зачем он на другой день взял эту коробку с собой в студию? В сумятице всколыхнувшихся чувств было больше смутного беспокойства, чем радости. Может, вспомнился восхищенный взгляд симпатичной библиотекарши? Но та на занятие не пришла, и Герман Иванович устыдился тщеславного романтического порыва. Он проходил среди раскладных фанерных мольбертов, заложив, как всегда, левую руку за спину, рассеянно поправлял остро отточенным карандашом изображения драпировки с кувшином. Скучная безнадежность исходила от однообразных подобий. За спиной Иннокентия Бессонова он задержался. Этот худенький юноша с возрастными прыщами на лбу, пришедший к Герману Ивановичу не так давно, непонятно смущал его. Он быстро, почти небрежно справлялся с тем, над чем корпели другие, терял к заданию интерес, до конца так его и не выполнив, делал не то, что от него требовалось, не всегда заботясь об элементарной правильности — но была ли тут неумелость или совсем не ученическое своеобразие? Герман Иванович не спешил его поправлять.
Сейчас он, еще не наметив рисунка, замер над листом, увлажненным для акварели — и вдруг словно очнулся. Движение кисти без краски по отблескивающей прозрачно поверхности стало обозначать неявные очертания. Герман Иванович понял, что он рисует вовсе не драпировку с кувшином. Краска, слабо коснувшись листа, стала сама разливаться, расцветал, проявляясь почти мгновенно, луг, сияющие облака. Внезапно преподаватель увидел, что на листе возникает мальчик с его акварели. Бессонов, похоже, успел мимоходом разглядеть коробку, оставленную на преподавательском столе. Ловец парил среди облаков, не находя на земле опоры, свободный, как бывает во сне, влажные потеки на глазах преображались, подвижные, тающие. У Германа Ивановича почему-то защемило сердце. В следующую минуту сияние померкло, просохшая краска стала едва видимой, то, что было синевой неба, покрылось сыпью темненьких тлей: акварель, купленная в магазине канцтоваров, была явно замешана на песке.
Иннокентий, наконец, ощутил присутствие преподавателя за спиной, оглянулся беспомощно и виновато. А на Германа Ивановича накатила непонятная слабость, лоб покрылся холодным потом. Что это было? — не мог понять он. Извинившись, поспешил закончить занятия, пошел домой, осторожно, медленно, останавливаясь по пути, доставал из кармана коробку с красками, снова вглядывался в изображение на крышке. Репродукция была хорошего качества, но она словно погасла, засохла, казалась неживой по сравнению с тем, что на миг только что засияло, как воспоминание о невозможном, о чувстве свободы, похожей на полет, которого можно во сне испугаться. Возле своего дома ему пришлось остановиться снова. Он опять достал коробку. Вдруг показалось, что ловец облаков похож на этого Иннокентия. А ведь когда то он, помнится, попытался наделить его своими юношескими чертами, хотел вложить в него что то свое… передать что-то… не удавалось вспомнить…
Герман Иванович поднял голову, тупо уставился на табличку с названием: улица Урицкого. Ну и адресок у тебя, написала ему дочь. До него только тут дошло, что она имела в виду. До сих пор как то не сознавал своего адреса. Он ухитрялся многого не замечать, не допускать в сознание, тратил остаток душевных сил, чтобы ничего не называть своими словами: убогость быта, нищенскую зарплату, самодурство толстой завклубом Серафимы Петровны, которая заставляла его заниматься унизительной оформительской работой, хотя это не входило в его обязанности. Не подавал виду или уверял себя, что его это не задевает. Высоко поднятая голова должна была уравновесить сутулость, похожую на горб — и ведь уже не выпрямиться. Острие ясной тоски больно вонзилось в сердце. И с этим юношей будет то же, — успел смутно подумать он…
Очнулся он уже в районной больнице, откуда его увезет, наконец, спешно примчавшаяся дочь. Перед отъездом он еще вспомнит про коробку акварели, попросит дочь передать ее Иннокентию Бессонову, но не узнает, что у нее не нашлось времени выполнить его поручение, как не услышит, что произошло на скандальном сеансе с его учеником, который отказался увидеть то, что ему хотел внушить гипнотизер.
3
После непонятного происшествия на сеансе мама старалась всячески оберегать Кешу, поглядывая на него с тревогой, близкой к испугу. Не то чтобы он совсем изменился — стал больше обычного рассеянным, вялым, целые дни проводил на своем чердаке. Там у слухового окна был сколочен небольшой столик, где в теплое время года можно было уединенно заниматься. Считалось, что он готовится к выпускным экзаменам в школе. Ева Антоновна и раньше не особенно загружала сына работой на огороде, теперь перестала его посылать даже в магазин. Она вообще предпочитала все делать сама и при нескладной утиной походке ухитрялась находиться одновременно в разных местах: на кухне, в курятнике, у огуречных грядок. Работая на почте, она вставала раньше всех и спешила наносить воду с утра на весь день, пока все спали, чтобы по пути к уличной колонке никому не встретиться с пустыми ведрами. Семен Григорьевич посмеивался над бабьими суевериями, но перехватить у жены ведра не спешил. Ева Антоновна оправдывалась, что сама она в приметы не особенно верит, просто не хочет, чтобы другие считали ее причиной своих неприятностей. При надобности она сочиняла для себя временные приметы сама, а если они не оправдывались, переиначивала, приспосабливая к происшедшему в действительности. Эти самодельные приметы передавались иной раз другим и становились общим достоянием, обогащая фольклор — но не так ли возникали и все прочие, уже обкатанные временем?