XX век — век Швейка, а начавшийся XXI — век Швейка в квадрате, дошедшего до степеней известных и утратившего последние представления о леве, праве, верхе и низе. Против этого Швейка у меня нет никакой злобы. Он прекрасный человек, добрый, кроткий, почти святой. Почти уже не человек. Известно же, что и христианство, и дзен предполагают лишь одну, но радикальную духовную практику — доведение всего до абсурда; в этом смысле человек толпы, кидающийся с утроенным рвением исполнять любые приказы и низвергать любого умершего начальника, безусловный христианин. Беда только в том, что о Христе он понятия не имеет, а дороже всего на свете ему собственная задница. Получается такой христианин без Христа, дзен-буддист без Будды, всадник без головы, Вавилон без башни, солдат без Отечества — высшая и наиболее жизнеспособная ступень человеческой эволюции.
Что за человек был Гашек, непонятно. Ясно только, что он был человек умный. Дурак бы такого героя не нанюхал и приема не изобрел.
Он был довольно посредственный фельетонист, во всем подражавший Марку Твену, а иногда и прямо передиравший у него кое-какие темы. К любым высшим ценностям, политике, религии и прочему идеализму относился в высшей степени подозрительно, а уж после возвращения из России его от таких разговоров просто тошнило. В России он оказался вот при каких обстоятельствах: долго уклоняясь от мобилизации, разнообразно кося, прячась на квартире своего будущего иллюстратора Йозефа Лады и пр., он все-таки был в 1915 году призван (накануне призыва страшно надрался и пел своим немузыкальным голосом военные песни). Воевать ему не хотелось абсолютно, и при первой возможности он решил сдаться русским. Возможность скоро представилась — в одном прифронтовом лесу он напоролся на группку русских, которые желали при первой возможности сдаться Австро-Венгрии. Делать нечего — их было больше. Гашеку пришлось отвести их в расположение своей части, получить за пленение серебряную медаль и звание ефрейтора. Еще несколько раз он пытался таким образом плениться, но всякий раз не брали. Своих кормить нечем. В конце концов его взяли-таки в плен осенью пятнадцатого года, и начались его скитания по России — доехал он аж до Дарницы, что под Киевом, потом оказался под Оренбургом, а потом по предложению русских властей ездил по разным лагерям военнопленных и агитировал чехов сражаться против своих. Ремесло, как ни крути, малопочтенное даже для человека, который изо всех сил ненавидит войну и свою буржуазную Родину; этот эпизод его биографии у нас старательно замалчивали или смягчали, поскольку трудно было примирить прокламированный советский пацифизм с обязательным для совка почитанием Отечества. Конечно, когда оно чужое и буржуазное, на него можно плюнуть и растереть, но когда свое… Наш человек по идейным соображениям изменить не может. Наш если изменил, то продался. Между тем Гашек был нормальным чешским власовцем, что в эпоху кризиса всех ценностей более чем естественно: все хороши. Ну вот, агитировал он, как умел, и даже газету какую-то издавал (он вообще был большой любитель журналистики, при удобном случае тут же издавал газету — и для военнопленных, и для красных чехов, и даже для бурятов, к которым занесла его комиссарствовать бурная большевистская судьба). Потом примкнул к большевикам, оказался в Саратове, был комиссаром в Бугульме; по сохранившимся свидетельствам, принимал участие в репрессиях (но ведь и Бабель принимал участие в деятельности красных в Конармии, то есть в боях, расстрелах и грабежах; тут надо разбираться, я не верю, чтобы Гашек лично расстреливал попов, — не та пассионарность, другой нужен характер). В Татарии он женился на девушке из типографии — широкой, дебелой и почти неграмотной Саше Львовой, которая ни слова не знала по-чешски (а он знал русский так, что писал по-нашему фельетоны, и недурные). Зато она его выходила, когда он лежал в тифу. Разведен он в тот момент, правда, не был, но с первой женой давно не жил.
Говорят, он вернулся в Прагу в 1920 году единственно потому, что большевики не одобряли его пьянства, а он, в свою очередь, не мог не пить; и не то чтобы он заливал таким образом тоску и раскаяние вследствие своего участия в репрессиях, а просто он очень любил выпить. В русских его фельетонах никаким раскаянием не пахнет: с русскими жить — по-русски выть. Правда, и никакого восторга по поводу большевизма или марксизма в его цикле фельетонов «Как я был комиссаром в Бугульме» нет. Ну, был и был. Очередная глупость. Вернулся в Прагу, много пил, сидел по кабачкам и начал писать Швейка. Жена по-чешски не понимала, скучала. Скоро он уехал в Липнице, поселился там на постоялом дворе («Исполнилась мечта жизни — живу в трактире!»), выписал к себе жену и почти всю книгу написал за 1921–1922 годы. Со второй половины двадцать второго начал болезненно пухнуть (всегда был толстый, но крепкий, здоровый). Отказывали почки, болел живот, трудно становилось дышать, ходить — с осени он почти не вставал, но книгу продолжал диктовать. Умер 3 января 1923 года в начале всечешской славы, вскоре перешедшей во всемирную. Последние слова были: «Швейк умирает тяжело». Накануне смерти продиктовал завещание: девять шестнадцатых всех гонораров — второй жене, семь шестнадцатых — сыну от первого брака. Жена после его смерти вышла замуж за его лечащего врача — единственного чеха, которого знала; во время Второй мировой войны сошла с ума, умерла в шестидесятые годы.
Иллюстратор «Швейка», Йозеф Лада, вспоминает, что во внешности Гашека не было ничего героического, и даже на сатирика он не был похож: какая-то младенческая пухлость, ровная невинность, бесцветные кроткие глазки. Правда, открыв рот, он становился чрезвычайно интересным собеседником, пока не засыпал над кружкой. Смеялся надо всем, обожал солдатский юмор, хотя дружил со всей пражской богемой. Писал быстро и на любую тему. Человек был во всех отношениях амбивалентный: другой бы такую книгу не написал.
Впрочем, внимательный читатель всегда разглядит, что человек он был хороший, добрый, сентиментальный — попросту доведенный своей биографией до такой степени отвращения к жизни, какая и необходима, чтобы написать полноценный шедевр.
Гадать о возможном будущем Швейка бессмысленно. Он мог стать советским комиссаром, а мог — бело-чехом, а мог — спекулянтом. В любом случае в двадцатом году он вернулся бы в Прагу, пришел в кабак и сказал фразу, которой заканчиваются все страннические эпосы:
— Ну, вот я и дома!
Поскольку Гашек книгу не дописал, сказать эту фразу пришлось Сэму из «Властелина колец».
Письмо кретину
2 мая. Родился публицист Виталий Иванов (1977)
Я не называю тебя по имени. Не потому, что боюсь твоего гнева, — ты и так меня ненавидишь, и чтобы определиться с этой взаимной ненавистью, нам обоим не надо даже открывать рта. У нас все написано на лицах. Я не называю тебя потому, что тебя много. Тебя человек пять-шесть, и ты вечно появляешься на одних со мною страницах. Ты гадишь там, где я ем. И особенно горько, что ты, по-пастернаковски говоря, к двум частям истины припутываешь три части лжи. До какого-то момента с тобой вполне можно соглашаться. Но потом ты начинаешь трубить в свою дуду, и всем становится ясно, что ты кретин.
Это ясно всем, даже твоим хозяевам и кормильцам, которые наняли тебя для дутья в дуду и сами теперь не знают, куда девать. Твой метод облажался. Ты им до смерти надоел со своей дудой. Ты способен утопить любую идею, за которую дудишь, и любого хозяина, вынужденного платить тебе за эти жестяные, скрежещущие звуки. Твоя музыка коробит даже тех, кто давно расписался в готовности маршировать хоть круглые сутки; даже тех, кто привык к лизательству любой глубины и интенсивности; даже тех, для кого Родина — не мать, а угрюмая мачеха с пучком розог и низким, вечно наморщенным лбом. Ты компрометируешь даже тех, кого нельзя скомпрометировать уже ничем, — потому что набор твоих умений ограничен дудением в дуду, а даже идиот не должен слишком часто повторяться. Но с тобой уже ничего не сделаешь. Тебя нельзя вот так сразу сбросить с корабля современности — ведь это значило бы признать, что хозяева ошиблись, поставив на тебя. А это невозможно — хозяева не ошибаются. И ты дудишь.