По меньшей мере раз в год часы в «Лё Дароль» сваливала усталость, и тогда владелец бара посылал мне весточку о визите часовщика, дабы я приехал в Ош, остановился в «Отель де Франс» и наблюдал за процедурой ремонта. Когда величавый предмет укладывали на мраморную стойку, на его циферблате читалась надпись мелкими буквами: «Ламаргер». Часовщик смахивал с него мучнистый налет и вынимал механизм из корпуса. Дабы мастер, излучавший папскую властность, позволил мне встать поближе, я изображал робость; узнав, что я литератор, или, во всяком случае, таковым считаюсь, он выделил меня среди других зрителей, словно мы с ним были на ином профессиональном уровне. Когда же выяснилось, что я поэт, мой статус на пару ступеней снизился, а часовщик пробурчал какую-то строчку, которую я не расслышал, но которая вызвала смешок зеваки слева, одобренный мастером.
Писательское ремесло не зрелищно. Всего-то коротенькая связь между глазами и пером. Умение предчувствовать и грезить незримо, а вот стоит часовщику снять темную куртку и закатать рукава белой рубашки, как я покидаю общество Клодиль за круглым столиком возле окна и приближаюсь к развернутому клеенчатому несессеру с узкими отделениями для отверток, масленок и фонарика, коим высвечивают склеп часового механизма. Вскоре я уже купаюсь в наслаждении серьезностью мастера. Воображаю, каким царьком, которого впору носить в паланкине, он шествует по деревушкам Верхних Пиренеев и городкам вроде Ларюна, Гаварни и Ожё. Все это мне нравится. Но верю я в непритязательность моего отчима, который, заслышав песнь дрозда, мог прервать ремонт и подойти к окну, чтобы увидеть птицу. Или дать мне свой рабочий ножик, чтоб я очинил тупой карандаш. Из отслуживших свой срок колесиков и пружинок он мастерил чудных зверушек, которые ползали по обеденному столу. Хоть не отец, он вырастил меня. Думаю, свой нрав я перенял от него. Еще я научился тому, что благопристойность без вычурного драматизма — вполне пригодный облик любого мастерства и таланта. Однако при всей своей скромности он преклонялся перед величием Виктора Гюго и его неспешными покорными фразами, что шагали к революции.
Он любил мою мать. Однажды, уже при смерти, он запустил свои пропахшие маслом пальцы в ее аккуратную прическу и взъерошил ей волосы, словно бархат или мех редкого зверя. Я навсегда запомнил этот жест. Наверное, это была моя последняя радость, связанная с ним. Для меня этот жест — квинтэссенция любви и семьи (в искусстве коих сам я не преуспел). Не важно, что мы с ним стеснялись проявлять свои чувства и даже редко обнимались. В его доме мне было тепло и уютно. В нем царил покой, двое часов шли тихо, но точно, сберегая нас во времени. Всем этим он одарил нас всего на пять лет.
Марсейян
Мать Люсьена, Одиль Сегура, родилась в местечке Баньер-де-Бигор близ Пиренеев, где испанское влияние захомутало округу километров в пятьдесят. Мигель Инвьерно, через испанскую границу перебравшийся в городок, работал кровельщиком. Какое-то время он волочился за Одиль, а потом, не сказав ни слова, с троицей соплеменников пропал. В поселке Вик-Фезансак, что к северу от Баньер-де-Бигора, каждый июнь проходила коррида, и всякий год Одиль с сыном на руках туда отправлялась, надеясь в толпе отыскать возлюбленного и отца своего ребенка, однако ни разу его не встретила. Потом она вышла за часовщика и переехала в его дом на окраине Марсейяна.
Люсьену было четыре года, когда он впервые перешагнул порог жилища отчима. Там, в садах, где за деревьями искрилась река, где на солнышке спал пес садовника, он научился различать голос каждого луга. Вскоре он узнал, в какой части неба отыскивать звезды, по времени года менявшие постой, и на каком дереве прячется пересмешник. На каждый день рожденья мать готовила salade de gésiers: на листья салата укладывались маленькие яйца, гусиное горло, картофель, лук-скорода и крупчатая горчица, которую с тех пор Люсьен нигде не встречал. В последнюю неделю мая Одиль устраивала в доме генеральную уборку, пропалывала огород, стирала и гладила мужнины рубашки, а затем, усадив сына в повозку, отправлялась в Вик-Фезансак, где на улочках неустанно высматривала Мигеля, и возвращалась ни с чем, полная разочарования, смешанного с облегчением. Часовщик так и не изведал той близости, что существовала между ней и сыном. Поди знай, вернулась бы она домой, если б на корриде встретила своего испанца.
После неожиданной смерти часовщика остались кое-какие сбережения, но вдова с сыном стали жить скуднее. Ничто так не охраняло мальчика, как забота отчима. Теперь Люсьен стал более осторожным и скрытным. Одноклассники и все другие слышали от него лишь словесные трафареты. Долгие беседы он вел только с собой. Взрослея, он находил собственные слова, словно в открытом поле веточку за веточкой собирал вязанку. В двух-трех фразах он рассказывал себе о заржавевшей калитке, о животном, боязливо забиравшемся в лодку, и эти сцены запечатлевались в нем навсегда. Теперь он защищался словами, их малой предвзятой ясностью.
Приезд
Однажды они молча ужинали, когда вдруг вечернюю тишину нарушило громыханье повозки. Дом их стоял неподалеку от тракта, и стук колес означал гостей. Прервав трапезу, мать с сыном выглянули из дверей, но тяжелогруженая повозка, которую тащила пара лошадей, проехала дальше, на холм. Протарахтев еще сотню метров, она остановилась подле однокомнатного, давно пустовавшего домишки. Люсьен и матушка топтались в дверях — вроде как надо поздороваться. Мужчина и женщина, на фоне вечернего неба читавшиеся силуэтами, соскочили на землю, разминая затекшие ноги. Долгие годы дом был безмолвной помехой на горизонте. Мысль, что теперь он обитаем, взволновала шестнадцатилетнего паренька. Придется быть еще осторожнее, чтобы любопытством не выдать собственных секретов.
Люсьен с матерью выждали полчаса и в сгущавшихся сумерках отправились к домику, прихватив с собой хлеб, молоко, немного мяса и свечи. Приезжие все еще разгружали повозку. На обочину были свалены захудалая разборная кровать, два стула, крашеный стол, железная печка с коленчатой трубой и одежная корзина. Посреди сей немудрящей обстановки возвышались мужчина и его спутница, сейчас казавшаяся совсем девчонкой. Заслышав шаги, приезжие обернулись, и девушка схватила мужчину за руку, но было непонятно, чем продиктован этот жест. Рядом с грузным спутником она выглядела заморышем. Со своего крыльца Люсьен видел, как мужчина величаво обошел крохотный домишко, словно тот был городом за крепостной стеной, ожидавшим решения нового властителя: возродить его или преподать ему урок. Мальчику, начитавшемуся греческих поэм, незнакомцы казались авангардом чужеземной армии или парламентерами.
Если б не мать, наверное, никто не проронил бы ни слова, но теперь стали известны имена приезжих: Роман и Мари-Ньеж. Они вслепую арендовали дом у владельца, проживавшего в Марсейяне. Роман принял гостинец, но от помощи в переноске мебели отказался, хотя уже стемнело. Мол, сам справится. Не дав завязаться разговору, он потащил кроватные спинки в дом. Девушка молчала. Когда ее представили, губы ее чуть шевельнулись, но и только. Она была чрезвычайно худа, ее коротко обрезанные темные волосы оставляли шею открытой. Казалось, она исчезнет, если б Роману вздумалось завернуть ее в свою рубашку. Шагая с холма, Люсьен напоследок оглянулся. Мужская тень шныряла в халупу и обратно, поминутно застя лампу, зажженную на повозке. Дома Люсьен присел к столу и задумался над тем, что произошло. Казалось, вся его жизнь переменилась.