— И мы поработали, и вы поработали, — неожиданно спокойно кивнул комбриг. — Ведь оно как было? Ведь под Ракитной — знаете? Были же под Ракитной?
— Не случилось по молодости.
— Ну хорошо, ладно. По молодости. — Иващенко усмехнулся. — А вот сейчас живем все, как не было ничего. Значит, это что было? Это же не так было, что одни — такие, а другие — другие. Все были люди. Вот как я, как вы. И значит, не одни других уничтожали, а просто сами себя… так? Потому что поманило чем-то таким, чего не бывает, а потом оказалось — нет, изволь, приехали, все будет обратно так, как будет. Хорошо это? Нет, это нехорошо. И тогда сами себя… в окрошку. Чтобы не было. Вот это правильно, я считаю. Без человека земля имеет вид.
Шелестов ничего не понимал.
— Надо куда-то деть человека, а лучше бы он сам себя куда-то дел, — мечтательно продолжал комбриг Иващенко. — Вот как комбриг Иващенко. Где комбриг? Нет комбрига. А есть ученый-агроном, по случайности носящий то же фамилие. Вот есть писатель Шелестов, хорошо. А где один другой человек? Никто не знает. И вот если бы мы все так исчезли, пропали… то, может быть, на месте нас народилося бы другое, прекрасное, как роза. Где Роза Люксембург? Нет Розы Люксембург. А что же мы имеем? Мы имеем совсем другое, цветущее. И это есть та нечеловеческая красота, которая вам пора на поезд, на поезд, идите, пожалуйста, и не оглядывайтесь, — закончил он внезапно, резко повернулся и пошел в сторону своего сада.
А Шелестов пошел на поезд, твердо убежденный, что все-таки Гражданская война не проходит бесследно даже и для самого грубого рассудка.
15 августа 1929, Москва
«В огненно-лазоревой глубине неба махрилось, клубясь, кипенное облако, смотрелось в зеркальную зелень Дона, гладко застывшего в полуденной тишине Троицына дня, и коршун бурыми упругими полудужьями крыл обозначался вдали, словно без него, едва намеченного в густом куреве у горизонта, не так чувствовалась бы потная, истомная жара, не так ярко блистал бы на выгорающей степи ковыль».
Шелестов перечел, как художник, отходя, смотрит — что, поймал? Поймал, но ловить ему было сейчас уже мало. Он чувствовал, что может, что сам слегка пропотевает, весь уходя в жаркий лютый день двадцатого, когда Панкрат возвращался на хутор Ягодный, а между тем Анфиса-то с Петром! С Петром она, чудом спасшимся, пришедшим из плена, приплывшим из самой Франции, где оказался он после мира; и даже появилась у него там баба, рослая, справная, но потянула смертная тоска назад к Дону, и он пришел, и Анфиса, покуражившись, вернулась к нему. Это уж она в третий раз к нему возверталась. А тут Панкрат, мало ему законной жены Татьяны, румяной, дородной, родившей ему трех сыновей, или двух, Шелестов тут немного путался. Его не это занимало, дети вообще не главное. Главное, что тянула, томила Панкрата эта Анфиса, бывают такие бабы, что не отделаешься. И Шелестов знал, нутром чувствовал эту бабу, хотя в жизни ему, слава богу, не встречалось ничего подобного. Он вообще, надо сказать, по женской части жил скромно, как закрутил с Манюней, так на сторону ни-ни. Но что значит писатель! Он просто вот знал, какие они бывают, видел словно перед собой эти темные, немного вывернутые губы, хотелось назвать их негрскими, и почти белые на смуглом лице глаза, хотелось назвать их бесстыжими, и неожиданно маленькие, при широких бедрах, тугие груди, хотелось назвать их титьками и мять долго, больно. И много еще чего хотелось назвать. Откуда-то он знал про нее все, как кричит в любви, как спит потом беспамятно, по-детски беспомощно, открыв рот, тоже печальный, вдруг детский, и как царапает спину Панкрату (и Петру, стервина, Петру!), знал даже — придумал! — шрам на высокой блестящей голени от серпа, в отрочестве порез, едва кровь уняли.
Анфису он сам хотел, притом как человек она ему не нравилась. Да и была ли она, собственно, человек? Она демон была на нашу погибель, милый демон, как названо у Пушкина. Сейчас как раз читал, Лаура точно такая. Он пересмотрел вступительную фразу трудной главы, хлебнул ледяного квасу, поскреб темя — ранняя начиналась лысина, проклятие всех кучерявых, молод еще казак! — нет, цветисто. Оно и надо бы цветисто, поздняя весна, цветет степь, — но любовь-то уж отцветает, вон и Петро какой вернулся сутулый, сухой, не по-нашенскому одетый и словно припыленный пылью всех жарких городов. И возрастом его уже присыпало, в глазах, в радужках даже пеплинки. И он убрал огненно-лазоревость, оставил только глубину. В глубине неба махрилось, клубясь, как и в жизни Панкрата клубилось, махрясь. Облако здесь нужно было, он чувствовал, оно держало все небо, как и махрящаяся жизень Панкрата держала на себе всю картину гибели тихого Дона. Ведь зачалось все, он понимал теперь, не тогда, когда поделились на красных и белых, а когда Анфиса впервые стала бегать к Панкрату. Он бегал от красных до белых и обратно, от Татьяны своей до Анфисы, и на этом теперь все удерживалось, вся Гражданская война. А Петро, законный Анфисин муж, не удержавший такую бабу, не находил себе теперь места: за границей нет ему приклону, а в хуторе Ягодном кому же он теперь нужен. Что-то нехорошее чувствовал в нем Шелестов, в чем-то он, Петро, сам был виноват, как в революции царь Николашка. Шелестов сам еще не знал, куда теперь денется Петро. Ясно же, что Анфиса с ним не улежит. Он ее только бил, как есть Николашка, а Панкрат был ласковый. «Ты на любовь дюже способный», — говорила одна щедрая телом жалмерка, утешенная им на долгом безмужье проездом через хутор Галдячий.
Тревожил коршун. Это уж обозначался Панкрат. Но — бурый? Шелестов знал, что для темно-кирпичной спины коршуна нет другого слова, однако бурый бывает медведь, закрепил бурость за собою намертво, и он заменил вначале на темно-кирпичный, потом оставил как было, потом вычеркнул определение вовсе. Как трудно стало писать! Раньше перо само бежало. И не потому только, я уверяю вас, что писал по чужому, поверх, а потому, что появилась теперь требовательность к себе, чтобы каждое слово увязывалось с другим, чтобы выходила стальная цепь, кольчужка. Он перечел давеча первый том — там-то легко, с лету, находилось музыкально верное слово; но ведь там и время другое, Анфиса с Панкратом молодые, даже Петро еще не такой заскорузлый. Теперь шло туго, как и жизнь туго идет на крутом изломе к тридцати. А после тридцати какая там жизнь? Надо было это дать почувствовать, потому что и переход от мая к июню есть уже перелом года, а тут ковыль блестит. Блестеть ему не время, и Шелестов вычеркнул весь этот сверкающий хвост. Вписал: «не так пуста была выгорающая степь». А что степь? Выбросил совсем. Тут надо нам сосредоточиться на стеклянном, гладком Дону, застывшем перед бурей: Панкрат идет, он вам щас покажет! И он еще подчеркнул: «непобедимою прохладой стынущего в полуденной тишине» — потому что там, на глубине жизни, никакие наши страсти не согреют вечного холода, хоть ты тут пополам разорвись со своей Анфисой. Но перечел — что такое, какой-то прямо Кнут Гамсун! Короче, ибо вот уж полчаса он тут с этой камертонной фразой мучится, три папиросы прикурил одну от другой, а Панкрат еще не идет на Ягодный, а его ждет многомиллионный советский читатель. Но с другой стороны — зачин должен быть мирен, долог, чтобы тем внезапней ударила встреча; и он сделал так: