Лебедева любила выезды на природу с компанией богатых бездельников, любила скачки, сама участвовала в какой-то любительщине, но ее считали опытной наездницей. Она превосходно плавала, управляла яхтой (был роман с безмозглым, но бронзовым яхтсменом), стреляла даже из лука — вспомнить, какой только экзотикой не увлекался предвоенный Петербург! И при всем том акварели ее были мрачны, бессолнечны, знаменитый (среди кого знаменитый? — но Бутникова отрекомендовала так) автопортрет изумлял отчаянным выражением беспомощных глаз и опущенных углов рта, а в последний год Лебедева и вовсе замкнулась, порвав с кружком и отшельничая с этюдником. Какая-то любовь? Нет, сказала Бутникова, скорей ранняя усталость, а впрочем, что мы все знаем.
— Так, — спросил Дехтерев, не желая себе признаться, что судьба этой недурно рисующей красавицы его заинтересовала и даже взволновала. — В каком же она положении теперь?
Теперь она была в положении плачевном. Бегунья и спортсменка передвигалась в коляске, и хотя врачи сулили чудо, ибо ноги ее сохранили чувствительность и, стало быть, могли вновь зашевелиться, — всего печальней была начисто стершаяся память. Она не узнавала ни Железкина, ни яхтсмена, ни даже Сомова, заглянувшего к ней и бежавшего через четверть часа в слезах. Она не могла решить простейшую задачу. Она из всей родни признала только мать, и то лишь полгода спустя после травмы. Мать дала ей краски, карандаши, и постепенно, рисуя сначала совершенно по-детски, а затем все уверенней, — она стала, говорила Бутникова, создавать образы; но боже правый, что же это были за образы! Страшные, грозные призраки подсознания, птицы с гигантскими крыльями и оскаленными, зубастыми клювами, адские люди с чудовищными руками…
— Ну уж, ну уж, — успокоил ее Дехтерев. — Дети всегда так рисуют, руки огромные, потому что развиваются их функции, начинается всякое хватание и попытки мастерить… Зверозубые птицы — тоже детское, сочетаются черты разных зверей, комбинируются признаки… Ничего не нахожу удивительного, она проходит детский путь.
— Вам ничего удивительного, а жених сходит с ума, — верещала Бутникова. Ее было не остановить. — Когда он пришел навестить ее, она закричала: «Уйди, мужчина! Чужой мужчина!» Вообразите только, что он чувствует. Они души не чаяли друг в друге.
— Интересно, — сказал Дехтерев. — И рисунки, и сама… Я посмотрел бы на нее, если не потревожу слишком.
— Но на вас вся и надежда! Я только потому к вам и подошла!
— Я не думаю, — сразу отсек Дехтерев ненужную надежду, — не думаю, что могу здесь исправить. Человек не табуретка, память — штука тонкая, повреждения, сколько могу судить, ужасные, и при таких ударах восстановить личность не удавалось еще никогда. Если б я мог, то есть будь это мой случай… Мы же все, доктора, связаны порукой: меня позвали бы. Но, видимо, тут не по моей части.
— Не можете же вы знать все! Ее лечил и сейчас наблюдает Серебров, Георгий Михайлович…
— Нет, не знаю. Это, видимо, хирургия.
— Хирургия, конечно, еще бы, такие травмы…
— Ну вот. А я ведь психиатр. Но посмотреть — посмотреть я могу и, больше того, хотел бы…
Дехтерев вполне отдавал себе отчет, что он действительно хочет посмотреть, т. е. интересует его не медицинский случай, а красивая девушка. Но и случай его заинтересовал — он сам еще не понимал, чем именно, и только ночью, проснувшись, понял: в рисунках ее не было детского, вот в чем дело. Она рисовала, да, как рисовал бы ребенок, — но навыки были, не утратила, и не только двигательные; она была художник, личность ежели и стерлась, то не до конца. И ему страшно стало. Он подумал, что лучше к ней не ходить — где, в каком промежуточном мире, среди зубастых птиц, она сейчас блуждает? И что такое этот ТАРОП, надвигающийся, падающий квадратной тяжестью на маленьких людей за столом? Он так и сяк покрутил тароп. Не выходило. Ночью всегда было страшней, но и утром он надеялся, что Бутникова не позвонит. Она, однако, позвонила и назначила на завтрашний полдень; и он отправился на Большой проспект Петроградской стороны.
Его встретила мать Лебедевой, моложавая и быстрая. За ее бодростью, впрочем, он разглядел истерику, неослабное напряжение всех сил. У них в доме, видимо, был уже отработан ритуал — сначала мать показывала рисунки, рассказывала о том, что всем казалось небывалым успехом («Мне кажется, она уже узнает гостей…»), и только после вступления — явление: распахивалась дверь, и разрешалось войти в следующую комнату, нет, еще не к Веронике, тут следовало набраться мужества или восхищения, и лишь в третьей комнате он увидел женщину, за которой на край света пошел бы, встреться она ему до своей беды.
Дехтерев был женат. Он был женат удачно. Он был, что называется, счастлив в браке. Но любые счастливые браки разлетаются, господа, во прах, когда мы слышим голос трубы — вот именно трубы, с этим инструментом ассоциировался в сознании Дехтерева зов, ничего общего не имевший с потным призывом пола. Это нам показали край закатного неба с такими красками, которых не бывает; это мы увидели водопад на бледном дагерротипе, это в душном, гнусном зале синематографа между военной хроникой и приездом императора в Одессу возник туземный берег, это нам вдруг нарисовался не обычный, типовой продукт творения, а его дивный, почти уродливый эксцесс. Почему нас пленяет фантастический цветок с медно-синим отливом, попугай с огромным и ненужным наростом на голове, почему мы так вглядываемся в лапки и жальце смертоносного, жуткого инсекта, в безопасную его заспиртованность? Да потому, что творец, столь долго являвший нам свою поденную работу, грубое ремесленное производство, — оказался вдруг художником совсем иного склада, а то, что мы видели, — это тьфу, это потому, что мы родились в таком скучном месте, похожем на склад. Хотя и склады, пакгаузы в желтом закатном свете, осенью, очень бывают хороши в том самом смысле. Даже то излучение, которое шло от нее сейчас, в десятую часть обычной силы, заставило Дехтерева содрогнуться от особенной тоски, которая, как заметил Чехов, всегда отзывается в нас при виде красавицы; и не потому мы грустим, что она не наша, а потому, что и она умрет, и вообще творить такую для таких — только силы тратить.
Она его не заметила. Он догадался, что, вероятно, поврежден и слух. Действительно, на левое ухо она была теперь глуховата, но и не в том еще беда — она плохо понимала речь. При этом ничего страшного, ничего отталкивающего — напротив, ее грация словно окончательно раскрепостилась; он увидел красоту, начисто лишенную самосознания. В том, как она ласкалась к матери, виделось не одно только детское, но и женское, с той игривой иронией, с какой Дункан, приезжая, изображала кошку.
Она улыбалась и новым людям, и собственным рисункам, с которыми часами тихо возилась, ни на кого не обращая внимания. Но с самого начала что-то его смущало, кололо, — он не мог еще разобраться, все больше влюбляясь в эту разбитую статую. И коляска ее не портила. Венера сидящая — нет, Артемида, — нет, античность не знала такого типа красоты. В ней не читалось ничего царственного, она вся была домашность, и если действительно так неприступна, как говорила дура Бутникова, — то потому лишь, что все эти атлеты и эстеты оказались недостаточно дети. Ямочки на щеках — Дехтерев был не сентиментален, но тут прослезился бы: ах, если бы кто так на него смотрел, как смотрела она с тут же показанного ему автопортрета! Но в том и дело, что смотрела в никуда — или уж в себя: никто, никто не достоин.