Он подобрал меня: уже третью ночь я спала на крыше кухни, укрывшись от комаров стянутой у хозяина простыней. В кухне я до прошлой субботы работала – мыла посуду, заваривала чай. Хозяин выкинул меня от жадности: я стала строптива, нечаянно вкусив молодого тела, и перестала приносить самую верную прибыль – ветхие рублевки стариков, – базарных паханов, леваков районных совхозов. Теперь заваривает чай и полощет посуду его придурковатый сынок: вздутая водянкой головка качается, как кувшин на голове, салатовая капля течет, удлиняясь гирькой, покуда засаленное полотенце елозит по тарелке, – не успев шмыгнуть носом, он растирает соплю по фаянсу.
Ресторанщик – сволочь: купил меня у матери на Халстрое, куда обратно теперь я вернусь только мертвой. Три года назад мы приехали в Баку из Карабаха и поселились на окраине Черного города. Папу взяли на стройку: нам должны были этой весной дать комнату в общежитии, но прошлым летом его убило машиной. Когда нам сказали, мать закричала, а я схватила братика в охапку и, обнимая его, укусила себя за запястье. От укуса у меня остались восемь шрамов, как след от часиков на тугом браслете. До стройки далеко, в Халстрое никто не знал, как найти наш сарай: там свалка и люди от бедности и страха – пуганые звери. Поэтому папу схоронили без нас, под забором кладбища. Спешили, чтобы дело в милиции не завелось. Мать потом ходила проклясть эту машину, но ее перевезли на другой участок: мать прокляла только место.
Я уже год в Старом городе. Мать на вырученные от моей продажи деньги уехала к троюродной сестре в Ростов: жена ресторанщика, Азиза, сказала, что – слышала. Я решила проклясть мать, если она бросила брата.
Далеко от ресторана мне уходить нельзя: не прокормлюсь – и страшно. Город я знаю только со стороны – он виден отсюда как на ладони. У себя в голове я гуляю по нему, а пойти на самом деле – жутко: кто я?
Когда я увидела его, я подумала во сне: «Он хороший».
Он испугался, и я виновата: вспугнуть добро – грех.
По-русски я плохо говорю, хотя все простое понимаю. Поэтому я стала тихо насвистывать. Это русская песня, я часто слышала ее по радио. Она как колыбельная, с очень грустным, словно голубым мотивом.
Послушав, успокоился.
Потом мы сидели на краю крыши, смотрели в море.
Луна медленно поднималась в зенит.
Большой, как остров, корабль вплывал в бухту. Я вспомнил: «Большая, как остров, луна выплывает в небо. От пения цикад волнуется ткань ее света. Сторож бьет в колотушку. Кого он пугает? Ведь вор – это забвение».
Азиза вынесла приступ страшного кашля во двор – чтобы не разбудить мужа, который тогда примется на нее кричать. Она давилась судорогой легких и харкала – густо, с тугим шлепком.
В ответ ей пролаяла собака.
Он взял меня с собой. Мы шли по городу, как по моему воображению. Я почти все узнавала, только твердые раньше стены теперь зыбко дышали, будто поверхность застывающего хаша. У меня кружилась голова, хотелось пить.
Мы вошли во двор, поднялись по круглой лестнице. Я обернулась. Сквозь виноградную листву горело окно; в нем женщина, улыбаясь, наливала мужу чай. Он поднимал к глазам армуд и любовался горячим, терпким цветом.
Мы прошли по дому на цыпочках, но я бы пролетела или проползла – только бы бесшумно.
Глава II. Луна
Бабушка . Я постелил ей на балконе, сказал, чтобы ложилась – тихо, как мышь, а сам отправился к отцу.
Ленточка света спускалась вдоль косяка его комнаты и, преломившись о пол, растекалась неровным углом, с округлой кромкой, исчезала у противоположной стены, впитываясь ворсом ковровой дорожки.
Он еще не спал. На меня не взглянул: когда занят письмом, его ничто не может отвлечь. Мне иногда кажется, что мы – те, кого он любит, – только потому и существуем, что он пишет нас, и существование наше – это жизнь на кончике его пера, и линии наших движений, жестов, мыслей, чувств – суть его огромный почерк.
Наконец он дописал фразу и, все еще глядя в лист, потянулся к спичечному коробку, чтобы заново раскочегарить простывшую трубку.
Я спросил:
– Что у Фонаревых?
– Тебе нужно в пятницу оказаться в Москве. Спросишь Петра, он расскажет тебе о Фонаревых, чего ты не знаешь. Скажешь – теперь можно, я велел.
Он обернулся и толкнул пошире окно, чтобы выпустить облако табачного дыма, которому уже становилось тесно.
Я ждал. Большая ночная бабочка наконец запуталась в лабиринте дыма, пробираясь среди плавных сгустков к тесному конусу света настольной лампы, и ударилась в стопку книг. Одурманенный и оглушенный бражник плавно поводил крылышками, будто продолжая свой сложный полет по неторопливому бессознанию, и я подумал, что сон – лишь обморок легкий действительности…
Отец аккуратно, за туловище, берет в пальцы этот кусочек полета во сне и по параболе переправляет в окно. Сипло пыхнув два раза, затягивается.
– Потом пойдешь в Инюрколлегию – составишь запрос. Теперь пора. Сейчас иди спать, утром купишь билет. Вот деньги.
Он вытянул из стопки книгу, раскрыл – я подошел и взял заложенные в страницы купюры.
Уже в дверях услышал:
– Возьми ее с собой. Пригодится.
В коридоре я столкнулся с Олей. Она подслушивала и теперь напряженно решала, в какую сторону ей улепетывать.
Вообще, она часто оказывается в неловком положении – и все потому, что, волнуясь, никак не умеет собраться, всякий раз забывая напрочь сразу все варианты, из которых следовало бы, принимая решение, наконец-то выбрать. Все это от рассеянности, совершенной потерянности в, казалось бы, совсем незамысловатом пространстве выбора.
Часто, проснувшись утром, ей нужно какое-то время, чтобы воссоздать себя заново, поскольку ближайшее прошлое для нее труднодоступно, и она, таким образом, всегда оказывается вне настоящего.
Я верю, что иногда вместо нее просыпается персонаж ее сна, и с ним вместе, с него стекая, сон переливается в действительность, как бы ее разжижает, в силу чего последняя вокруг оказывается разреженной, будто из нее, как из жидкости, резко вынули предмет – сознание, и теперь зыбкая, колышущаяся реальность, схлопнувшись над его бывшим местом, безнадежно пытается заполнить образовавшуюся пустоту, создавая некую увлекающую, как взгляд в пропасть, тягу. Ощущается это так, словно вокруг нее постоянно поддерживается какое-то удивительное поле вертижа. Приходилось ли вам наблюдать блуждающую по поверхности пруда воронку, сорвавшуюся с траектории гребка весельной лопасти?
Существование Оли беспочвенно. Это чувствуется безошибочно, внятно передаваясь тем, кто находится с нею рядом. Находя себя в ее близи (даже сейчас, о ней только вспоминая, я испытываю нечто вроде смыслового головокружения), легче всего почувствовать безосновательность своего собственного существования – это, как вирус, передается телу чувств.
Поэтому ее нелегко любить. Но лично меня всегда привлекала именно эта остросюжетная сторона ее личности. Ее беспамятство, которое сродни слепоте, и то непрерывное усилие, прилагаемое ею для борьбы с мороком безотносительности жизни, жизни помимо, каким-то образом абсолютизировало ее для меня, и я догадывался, что вот именно здесь и находится самое захватывающее, самое стоящее.