В свою очередь и Олю, лишь смутно догадывающуюся – нет, не о камне, а только о какой-то таинственной разгадке, которой владел когда-то ее отец, – при одной только мысли об Иосифе навылет парализовало страхом. И все же однажды она нашла в себе – разумеется, возникшую не мужеству благодаря, но дикому любопытству – испуганную смелость рассказать об этом своим детям. Однако впоследствии и слышать ничего не хотела, когда отец и дядя пытались что-либо еще из нее выудить.
Наследство . Отец вспоминал, что в начале шестидесятых, очень вскоре после того, как они узнали об этом злосчастном наследстве, вернувшись с занятий, он, во-первых, обнаружил у подворотни две черные «Волги», а во дворе, у лестницы, стайку похожих друг на друга людей, поочередно отвернувших от него одинаково серьезные лица; и во-вторых, дико мечущуюся по дому Олю – безуспешно пытавшуюся выставить из дома Фонарева и кого-то еще, мелкого, суетливо-важного и противного, – чей рост был значим только за счет невероятной копны волос и кто оказался впоследствии Левицким, – делягой их районной нотариальной конторы.
Чуть погодя выяснилось: они подсовывали матери какие-то бумаги из московской Инюрколлегии, удостоверяющие одновременно смерть Иосифа и наличие Олиной доли в завещании. Оля, еле успокоившись, вняла их увещеваниям и все-таки решилась, опасливо и не беря в руки, просмотреть бумаги. Далее ей продемонстрировали копию завещания, в котором говорилось, что содержимое ящичка в одном из лос-анджелесских отделений «Well’s Fargo Bank» и апельсиновая плантация вместе с усадьбой где-то в Израиле (за сущий бесценок заочно приобретенная Иосифом в начале двадцатых: тогда это было в норме вещей – сионистская политика еврейских общин в Палестине делала все возможное, чтобы хоть как-то увлечь диаспоры идеей возвращения), отныне принадлежат ей, – однако при одном только условии: что ее мать и она сохранили его, Иосифа Дубнова, фамилию.
«А посему, поскольку сей факт не имеет места быть в реальности, мой клиент, Вениамин Евгеньевич Фонарев, заявляет о своем намерении, в результате иска, оспаривающего данное завещание, вступить во владение означенным имуществом», – подпрыгнул, подмахнув листком, Левицкий.
Оля, как показалось отцу, при этом даже испытала облегчение. Ей тут же подсунули какой-то бланк, подписав который, она отказывалась от дальнейших претензий на наследство. И она уже было собралась это сделать – Левицкий угодливо протягивал ей китайское «вечное перо», – но отец, спохватившись, ловко выбил орудие подлости из адвокатских коготков. Обрызганный чернилами, чумазый Левицкий завизжал что-то насчет хулиганства. Фонарев, потянувшись к невидимой кобуре, стал наступать. Отец обнял за плечи ничего не соображавшую Олю и увел ее в спальню, где запер. Потом спокойно всю эту делегацию выставил к черту и захлопнул дверь.
Было несколько закрытых заседаний районного суда, на которых каркал и взвывал до хрипоты Левицкий – и сдержанно присутствовал Фонарев. Оля в суд идти наотрез отказалась. Впоследствии, когда возникла в этом необходимость, отец один, как старший сын, отправился в Москву с еле-еле добытой у нее доверенностью – о представлении интересов.
Нравственно отцу очень помог в ту пору малахольный Соломон Гольдберг, тогдашний близкий друг Оли, – добрейший дядька, научивший нас с Глебом играть в шахматы, вымачивать в молоке каспийскую селедку – залом – и есть зеленые яблоки с солью.
В свои пятьдесят зека Гольдберг был старой травленой волчарой. Не то что власть с ее судами-следствиями – сам Комитет ему был по колено.
Будучи в молодости рьяным деятелем польского большевизма, Соломон бежал в сталинское царство от преследования раздраженных его вредоносностью соотечественников. Однако, нелегально перейдя границу, тут же в качестве уловленного шпиона загремел на четвертак на Колыму, где и пробыл от звонка до самого стука сталинских копыт в 53-м.
Освободившись, из любопытства пропилигримил Сибирь и Туркменистан – и приплыл в Баку, думая здесь порядком прогреться на солнышке. Однако семейству троюродной сестрицы удалось от него благополучно отделаться, и ему пришлось, повозившись с получением пенсии, самолично заняться своей реабилитационной программой, в которую, надо сказать – не совсем счастливым образом, и вошел пунктик попытки жениться на своенравной Цецилии.
Перед судом Соломон Маркович, сидя за разбором очень сомнительного, его собственного изготовления, варианта «силицианской защиты», говорил спокойно отцу, вхолостую попыхивая давно угасшей «беломориной»:
– Ничего не бойся, мы этим сукам еще набьем бока.
Бока гадам набить удалось не очень-то, но все же дело рухнуло не все: спустя два года из Москвы пришло уведомление, что в пользу Оли была присуждена усадьба и при ней – заглохшая апельсиновая плантация, в 30 километрах к юго-востоку от Яффы. Однако вступить во владение ею она не могла, поскольку никуда уезжать не собиралась. Муниципальные власти по тамошним законам не имели права что-либо предпринимать без соглашения пусть с потенциальными, но еще живыми владельцами – и потому просто заморозили владение, отдав его во власть заброшенности. Прадед за годы своей жизни бывал там редко, приплывая через Италию раз в пять-семь лет на весенние месяцы, чтобы уладить дела с управляющим, ведшим одновременно несколько таких «заочных» хозяйств, принадлежавших богатым американцам. После его смерти усадебная деятельность сама собой свелась на нет, и имущество в конце концов оказалось полностью разворованным. Апельсиновые деревья постепенно одичали, а усадьба стала пригородными развалинами.
В конце 80-х отец все чаще стал думать об эмиграции, и тем летом (хотя до того в планах его рассматривалась только Америка – и совсем непонятно было, что замечательного мы сможем извлечь из владения полуразрушенным домом, на ремонт которого, естественно, у нас не было ни гроша, и двумя гектарами земли, усаженной низкорослыми деревцами, с мелкими фонариками, сочащимися кислой оскоминой на прикусе) он решил, что необходимо срочно уже сейчас напомнить через Инюрколлегию муниципалитету г. <…>, что мы – владельцы и, таким спешным образом, начать оформление своего статуса.
Ночь . На пути в Дербент – керосиновые сумерки над станцией Баладжары. Первый накат маслянистой, как нефть на песчаном срезе, ночи: искристый ломоть паюсной икры.
В ожидании, когда прицепят локомотив, который потянет на Ростов их вагоны, пассажиры, перенеся осаду дневного зноя, стали располагаться на ночь.
Раскладываются тюки, одеяла, подушки, расчищается место для сна от камешков и верблюжьих колючек.
Бабай, бормоча тюркское свое бормотание лишь с одним знакомым Генриетте словом «ала», разбрасывает вокруг себя клочки овчины – для защиты от фаланг и опасных весной скорпионов. Его заросшая хрипом гортань монотонно и цепко мечет вокруг себя слова – клочки заклинания.
Известное ей «ала» Генриетте слышится сложным, произносимым знаком препинания. Ей не хочется спать, она сидит по-турецки на пледе, держа на коленях спящую Олю.
Обмакнув взгляд в небо ночи, она проникает в густое и теплое море: вон та звезда ближе, а эта дальше.
У Генриетты кружится голова от покачивания опрокинутого объема взгляда.