Поежившись, я придвигаюсь поближе к огню.
В этом зороастрийском огне есть что-то необъяснимо затягивающее, совсем иное, чем в огне от лучины, свечи. Между ними такая же разница как между пресной водой и морской.
Закрытый двор спасает от вьюги, но ночь уже примораживает, и я протягиваю к пламени руки.
Мустаф просит подождать, сейчас он принесет угощение.
Когда ее отец исчезает в пристройке, девушка берет меня за руку. На ее щеке, обращенной к огню, тают снежинки. От глаз ее, в которые я посмел взглянуть, идет разверстое сияние южного ночного неба.
Мустаф возвращается — и протягивает нам гранат. Розовый, шишковатый, он увенчан глянцевитой короной. Мустаф разламывает плод и ссыпает нам в ладони сияющие в отсвете огня кровавые зерна…
Вскоре я прощаюсь, Мустаф выходит меня проводить.
Калитку я открываю с трудом, против ветра, белая мгла хватает меня за щеки, кутает в вихрь — и я вылетаю наружу, брошенный откатным порывом. Метель беснуется над полем, за забором я едва могу разглядеть свой автомобиль.
Мустаф не сразу отпускает меня. Он подводит меня к хлеву, какое-то время фонарь пляшет в проеме двери — и выводит за шкирку одного барана, поднимает — дает мне на руки, как ребенка.
Я отказываюсь.
— Господи, милостивый! Да что я буду с ним делать?!
Мустаф объясняет, что мне не отступиться.
Я толкаю коленом прижавшуюся морду — и кричу:
— Как я его повезу?
Вместо ответа — Мустаф ныряет в хлев и появляется с ножом в руке. Плещет фонарь, зажатый в подмышке — и Мустаф распрямляется, на вытянутой руке держа за загривок баранью башку.
Черное огромное пятно расплывается по снегу у меня под ногами — разверзается, глотает.
Мустаф проворно потрошит, подвешивает на крюк, просит меня посветить — и, подрезая вкруговую, стягивает изнанкой шкуру. В сарае поднимается вой, стук, рев. Мустафа скалится улыбкой, приносит из сарая банку, сыплет на шкуру две полных горсти соли, завертывает в нее тушу — и протягивает мне сверток.
Меня мутит, волнует от теплого, сладкого запаха, я становлюсь сам не свой и, желая все это срочно пресечь, покоряюсь Мустафу.
Метель воет, толкает в грудь, хлещет по лицу.
Я укладываю барана в багажник — и меня вырывает на бампер.
Утершись снегом, я смотрю на Мустафа: за что? Он похлопывает меня по плечу.
Сажусь за руль, включаю мотор, но вдруг замешкавшись, выскакиваю — и прошу Мустафа, раз уж на то пошло, дать мне еще и голову.
Как букет, обернув газетой, я устанавливаю ее на переднем сиденье.
Трогаюсь. Мустаф идет рядом, начинает отставать, гулко хлопает рукой по багажнику и, взмахнув рукой, пропадает в мглистой черноте.
Ничего не вижу. Еду в сплошном буране. До окружной бетонки по прямой через поле километра два-три.
В потоках метели, рукавами метущейся по лобовому стеклу, мерещится черт знает что. Снежинки вертятся и нарастают до огромных хлопьев — будто чей-то мозаичный снежный лик, прижимаясь к стеклу, заглядывает мне в глаза, пытаясь свести с дороги…
Вдруг чудится, что мне наперерез кидается девочка. Я притормаживаю, машину несет, зарывает, но девочка, ослепительно взметнувшись в свете фар, уносится в пургу. Или — что за мной мчится снежный гигант. Я наддаю, но, хохотнув и раззявившись, он сам уносится прочь.
Мне страшно, мне все время кажется, что вот-вот колею заметет до непроходимости.
Но вот снежный колосс встает передо мной, не давая проходу. Его белый саван то сгущается и опадает, то взметывается, разлетаясь. Он протягивает ко мне лапу, он что-то требует.
Я останавливаюсь, мне так страшно, что сводит в паху. Я смотрю на соседнее сиденье. Барашек внимательно выглядывает из газеты.
Я беру его в руки, сую за пазуху, выхожу. Вьюга воет и хохочет, рывком выдергивая ручку двери. Открываю багажник, принимаю из него баранью тушу, отбрасываю в снег. Туша падает, вдруг встает на ноги и, обнявшись снеговым руном, — кидается прыжками назад по дороге, но снежный вихрь подхватывает ее — и уносит в белую-белую тьму…
Через день ранним утром я слонялся по Гурзуфу, поджидая открытия поселковой столовки. По краю расцветшей гортензией клумбы выкарабкивался из зимней спячки жук-олень. Он шатался, вздымая рога, и упрямо, буксом лапок царапая бетонную кромку, стремился на пригрев за край синей длинной тени. Солнце наконец перевалило через хребет Аю-Дага и подожгло море, разлетевшись блеском наискось до горизонта. Я посмотрел на часы. До отхода парома на Синоп оставалось два с половиной часа. Внезапно острый приступ досады расколол мне темя…
В общем, мне нет оправдания — я спалился. Как фраер. Решив непременно доиграть до конца, вынуть весь клад, я прыгнул за руль и, оставляя на ялтинском серпантине дымящиеся вензеля, полетел обратно на север. Доехал, как завороженный, — единым махом, без запинки, даже ни разу не тормознул для дозаправки, потому что каждый раз, скашивая глаза на стрелку бензобака, видел, как она неумолимо всползает вверх…
Меня нашли через неделю, в поле на окраинах Бутово, неподалеку от заброшенной ретрансляторной станции, когда солнце ярилось уже совсем по-весеннему, и снеготаяние обнажило спойлер занесенного по крышу «фольксвагена».
Подвязанный шарфом под мышки к перекладине, уже оттаяв с лица, я сидел на последнем ярусе радиомачты — с открытыми глазами, держа в ладонях баранью голову. Мы оба смотрели за горизонт. Восходящее солнце зорко-зорко всматривалось в наши параллельно остановившиеся глаза, проникая в них все глубже, дальше, рушась мощным потоком сквозь четыре звезды в бездонную тихую тьму.
Воробей
На подоконник сел воробей, попрыгал, позыркал, помотал башкой — и клюнул стекло. Потом подлетел — и впорхнул. Кулюша притворила форточку, схватила полотенце, погналась, сбила его за лавку.
Свернуть голову, как курице, не вышло.
Тогда оторвала двумя, сдернула, как цветок со стебля.
Темная ломота хлынула из ушей, захлестнула глаза.
Поползав от боли на четвереньках, легла на бок и притихла в обмороке — отдохнуть.
Безголовый воробей еще поерзал крылом, сократился, сдал еще две алые капли из соломинки гортани — и тоже затих, завалившись на бок.
С печки смотрел неподвижно Иван. До самых сумерек, не шевелясь, он смотрел на лежащую мать, на клюв, на глаз, полускрытый сизой пленкой. Остановившейся бусинкой он блестел в ее окровавленной ладони. Временами Иван проваливался в этот воробьиный глаз — в его серый ветреный свет, раскачивавшийся на голой гибкой ветке; от качки ему становилось худо, он выныривал обратно — и снова видел горницу, высоко залитую светом, лежащую спокойно мать, ползущий по ее щеке луч, пыльное окно, изгородь, черную улицу, степь за ней.