— Николаю я купил в Москве снегоход «Буран» и запчасти к нему и послал железной дорогой.
Сергей встал от костра и скрылся в речной тьме, откуда зазвенел бубенцами, сматывая удочки.
«Улыбнись»
Владимиру Смоляру
Полог палатки был поднят — сентябрьское море еще дышало теплом, утром блики очнутся, зарябят в тумане пробуждения, и дрема вновь нахлынет — теперь тихим светом, убаюкает цоканьем гальки под волнами. Он нащупал в клапане рюкзака фотоаппарат, расчехлил на груди. И в который раз застыл, не то стараясь удержаться, не то сосредотачиваясь, вновь и вновь пытаясь понять, зачем он это делает… Наконец сердце опустилось из горла, рычажок под пальцем вырос в гору, объектив продавил грудину, потек хрустальной рекой через позвоночник — но вдруг экран дрогнул, взорвал всю темень, антрацитовый блеск моря, воздух, стало не продохнуть, и он приподнял тубус, упершись локтем, еще на деление стронул рычажок.
Снимки эти чудом сохранились на одной из флешек, их несколько всегда лежало в кармашке мягкого футляра, два года к ним никто не прикасался. Она снимала себя сама, на седьмом месяце, скрытно, потрясенная преображением. Словно, фотографируя, снова и снова искала подтверждения у тела, пыталась подступиться к тайне, овладевшей ее существом, уже взволнована смущением души, с которым та принимала свою частичку, поднятую в мир ростком, укорененным в лоне. Где-то там, под сердцем, чувствовала, как тело переходит в душу. Тяжелая рама зеркала, тусклого омута, тинистого от пятен сношенной амальгамы, поднимала к поверхности глубину спальни, этот матовый слоистый свет, просеянный сквозь марлевую занавесь, фасад комода, расписанного морилкой — доколумбову карту он раскинул по сосновым доскам: два ящика Европы хранили ее белье, две части Азии он занимал своим, плюс краски, диски, кляссеры; пустующая Африка недавно стала заселяться ползунками; коляску он купил, но в дом не внес, на складе оставил до востребования (чек предъявить), мать научила — таков обычай, чтоб не сглазить… Она снимала со штатива, тайно, и он ревновал к матрице и объективу — к той неживой сетчатке иного, подменившего его собственный взгляд. Но теперь он встал на его место, и это было обретенье большее, чем воспоминанье… Светящаяся сфера живота, полного неизъяснимым; вывернутый туго пупок, тонкие щиколотки, узкие голубые ступни; очерченный тенью профиль, поджатые губы, ни толики онемения, цельная сосредоточенность, будто предстоит экзамен; только на одном снимке уголки губ чуть тронуты внутренним взглядом, словно кто-то постучался к ней: «Ну улыбнись!» На последнем снимке она стояла у окна, вполоборота, и тень наползала силуэтом, скрадывала скулу, руки текли к животу, на который неизвестно откуда — отраженный в зеркале? — ложился косо луч; они еще не знали, кто у них родится, сын или дочь.
В ту ночь ему снилось, что он кит. Сновидение состояло из тишины, парения в толще темнеющей впереди и вглубь бездны; из слабых зовов самки и детеныша, протяжно-тоскливых и тонких, на них он устремлялся всем существом, хоть и не мог уловить направление, по инерции бездна набегала, влекла. Он зависал в одиночестве пустоты, ждал, когда снова услышит стон, чуть подвигался и трогался дальше в величественной нерешительности, синее сердце тьмы поворачивалось внизу бескрайней сферой. Огромный и невесомый, сильный и некрасивый, он трепетал всем существом, когда вдруг вновь раздавался зов, и пульсировал навстречу. Кит рыскал, он без усилия поспевал за ним, менял курсы, чтобы запеленговать точнее — по тому, как стон наполнял голову и сердце, — под разными углами. Но вот тревожное видение стало иссякать, тишина, пронизанная тоской, истончилась, нахлынула глухота, горизонт тьмы возвысился, застлал даль, пустота сгустилась в просторном сердце — и, задохнувшись всхлипом, он рванулся из палатки, на четвереньках поискал в рюкзаке сигареты, жадно закурил, дрожа, размазывая слезы, стараясь отдышаться.
В море серебрились озерца зыби, на востоке блекли звезды, в бухте тлели два мачтовых огонька. Сзади, словно монументы в потемках скульптурной мастерской, высились мускулистые глиняные обрывы. В машине мигал глазок сигнализации.
Разделся, швырнул себя в воду, стал бешено считать гребки, корпус яхты вымахивал все выше, отдалился. Он заложил дугу и вернулся; перебирая на плаву руками по камням, подтянулся к силуэту палатки. Призрак облака кучевым конем дыбился в лобовом стекле. Полежал, оглядывая вспыхивающие морскими светляками плечи, ладони. Раздался кашель с яхты, будто над ухом; фигура послонялась по палубе, нависла над бортом, звук струи зарылся в воду.
Больше он заснуть не мог, было боязно возвращаться в сон, во властную существенность чуждого сверхсознания… На рассвете снялся, и скоро шоссе взмыло, вильнуло, вытянулось над капотом, в окно забился поток, замелькали белые домики поселка, сады; притормозил перед посыпавшейся из ворот на обочину отарой. Алуштинский серпантин завился, зашуршал под колесами, закачались, поплыли очнувшиеся лесистые горы, облитые рассветом, словно бы вознесенные им — против вчерашней сочной грузности теней заката; лиловые от дымки овраги, лощины, провалы заволновались размеренным штормом вокруг. На верхней ялтинской дороге уже дымили в гору грузовики, над Алупкой блеснула выпуклость моря со скобкой танкера у горизонта, навис скалистый собор Ай-Петри, выросли впереди пики Байдар, потом справа потянулись к Инкерману холмы, и многокилометровый тягун, гроза неисправных автомобилей, пролился асфальтовой рекой в степную даль. Скоро от перепада высоты заложило уши.
Весь день он провел на берегу у Херсонеса. Колонны базилики над степным простором, известняковые соты античных руин, ярое солнце сквозь ряды облачных бурунов, в стенных проемах углы неба, отчаянно синего от ветра неба, необычайной глубины, между сливочной каймой мчащихся туч.
Шторм бросал шеренги гребней на обрывистый берег, валы били в каверны, нагнетенный гулким ударом воздух вырывался с ревом, будто паром выдыхало обеспокоенное в пещере чудовище. Из промытых отверстий наверху вставали с утробным воем мглистые великаны, влажными солеными ладонями обнимали за плечи, прикрывали глаза и дышали в шею.
Позади развалин Владимирский собор подпирал облака и лазурь широким куполом, с высокого двора взгляд очерчивал протяжно горизонт. Вдруг послышалось пение певчих, из ворот храма показался дьячок с взволнованным красным лицом, торопливо по-бабьи подобрал облачение, перелетел с паперти через сквер и замер навытяжку у корабельного колокола, укрепленного у ограды на возвышении. Встал на цыпочки, собрал в жмени ремни языка, как вожжи. Шумно вдохнул — и вбил, затрезвонил.
Воздух вокруг заходил ходуном, и, оглохший, он пошел к машине, всей грудной клеткой ощущая гул, сферическое колыханье.
Ужинал в Балаклаве, в рыбном ресторане на сваях. Стая кефалей слеталась на брошенную в воду головку жареной ставридки, рыбы кишели в линзочках световой ряби, множили сверканье, проворно поворачиваясь винтами. Садилось сзади солнце, берег длинной узкой бухты погружался в рассеянный свет, причалы, заставленные лесом мачт, становились видны во всю километровую дугу, вдоль которой набережная, лоточные вернисажи, кафе, парковка насыщались медленными туристами. Напротив через бухту полуразрушенные два дома с высоким крыльцом и колоннадой, с пыльными разбитыми стеклами, залитыми закатом, казались теперь декорациями. С прогулки или рыбалки возвращались катера, яхты, шаланды; названия их были преимущественно греческими, и надписи на бортах напоминали математические формулы.