В младших классах в этот заброшенный карьер они ходили купаться. Была у них такая дурь: по самой ранней весне, когда еще лед держался в тенистых местах, под голым тальником, устраивали купания, на терпеж: кому не слабо. Разжигали костер и после стояли вокруг, отворачиваясь от дыма и гримасничая от дрожи, держа на палках над огнем выжатые трусы. На озере был небольшой высокий остров, поросший березками, волчьей ягодой, бузиной. На нем они устроили тарзанку с мощным дальним забросом. Береза пружинила, земля бешено срывалась из-под забранных к подбородку коленок, мчалась напором, рушилась куда-то вниз, как из-под крыла самолета при отрыве, и бежала, замедляясь, вода, чтобы на полном останове взмыть, принять восторг паденья. Однажды в карьер спустились парень с девушкой. Сначала они загорали на полотенцах, потом оплыли остров и скрылись в зарослях. Ребята, переговариваясь шепотом, подобрались к ним с другой стороны, затаились. Через некоторое время затрещали кусты, и, гогоча, пацаны посыпались в воду.
Зачастив в карьер, он стал пользоваться велосипедом — для сбережения сил, но не времени, поскольку приходилось пользоваться более длинной, но зато проезжей дорогой. Больше часа он только добирался до места — переваливая через железнодорожную насыпь, крутя педали через заводские зоны, через поле, лес, затем вдоль берега реки, и выбирался с откоса в пылевое облако, облекшее арочный Афанасьевский мост, так содрогавшийся под колесами циклопических БелАЗов, что руль велосипеда вырывался из рук. С кузовов самосвалов летели камни, от которых надо было уметь увернуться.
Семен прятал велик в зарослях над белой пропастью карьера, доставал бинокль и подбирался к смотровому козырьку — к нависшей над Парусом глыбе, откуда, свесившись по грудь, подбирал маршрут спуска. Затем раздевался донага, натягивал самодельные поролоновые налокотники, наколенники, повязывал поясницу холстиной с вправленной в нее папкой, где лежали листы кальки, ломоть черного хлеба и грифели цанговых карандашей, растирал в ладонях каменную пыль и, всякий раз погибая от страха, начинал спуск.
Он спускался со скоростью, сравнимой с медлительностью солнца. Его тошнило от высоты. Замирая, он слеп от затягивающего взгляда вниз, когда осматривал выступ, на который следующим шажком должен был поставить ступню.
Он вжимался, впивался, вливался в камень всем телом, всем существом. Прилипал к нему ртом, чтобы зажать стон. Волна поднималась от паха по внутренностям, раскрывала и сковывала грудь, сжимала голову стальными обручами. Тогда он затаивался, поджидая, когда отпустит. Хватка постепенно давала ход дыханию. Он отрывал от камня губы и, не сразу набрав слюну, сглатывал вкус известняка, очень чистый. Подробное пятно от взмокшего тела: карта распластанного силуэта отделялась от него. Туловище, раскинутые руки, грудь, солнечное сплетение, бедра, скелетные лодыжки, ладони и лицевая маска — будто маска мима ужаса: отверстые глазницы, полоска переносицы, раскрытый перекосом рот — не «О», а «О, Таласса!», контур Черного моря — плюс след в паху, похожий на взвинченный абрис смерча и голову пчелы: грушевидные зенки, хоботок. Все это — чего он сам был только призрак, так много балластовой жизни отлетало с него в том месте — быстро тая на горячем камне, отползало вверх и вбок.
И он крался дальше, лаская свою тень.
Крупнозернистые снимки кайнозоя, втравливаясь в сетчатку, ползли вплотную к глазам. Они проникали оттисками в грудь, в ладони, бедра, щеки — его тело было подобно просвечивающей подошве улитки, даровой лупе, слизывающей подражательным воспроизведением ландшафт времени.
Трепет уподобления Неживому охватывал его.
Тень съеживалась, жалась к ногам. Не раньше полудня он достигал уровня, на котором находилась «плантация». Прилеплял листы кальки хлебным мякишем и, пальцами катая жирный ломкий грифель, наспех замазывал сплошной штриховкой. Потом срывал, сминая, как вор при шухере — банкноты, сползал еще и повторял покражу.
Изможденный до дрожи, сняв толику урожая и приметив надел на следующую ходку, он быстро вскарабкивался обратно, бормоча на разный лад поговорку: «Жадность многих погубила. Любка фраера любила. Фраер Любку пригубил. Жадность фраера сгубила. Фраер Любку погубил». Подъем был кратно легче спуска — по причине биомеханической и потому, что во время него не случалось высотных обмороков: взгляд всегда был направлен вверх.
Выбравшись из мезозойской бездны, он ложился навзничь. Облака бессмысленно тянулись над ним. Чувство опустошения, вызванного пережитой опасностью, разливалось во всем его существе наслаждением. Небо расходилось, рассасывалось по его членам, и теплый свет заката постепенно замещал ток крови.
Зачем ему, подростку, нужны были, как воздух, эти фортели — и тогда, и впоследствии оставалось загадкой. Одним окаянным любопытством их не объяснить. Палеонтологом он не стал, да и мысли такой у него никогда не возникало. Вот у его матери, когда наблюдала, как он возится с листами кальки, такая мысль играла с воображеньем. Отутюжив, он обрезал их, наклеивал на ватман, составляя по частям полный контур ископаемого. К девятому классу папки с этим зверинцем уже растворились в осадочном беспорядке антресолей.
Впоследствии он искал ответ в потайных отклонениях своей психики, которые выводил из рассказов мамы о его младенчестве. Матери любят напоминать своим выросшим детям о том времени, когда дети были невинны и находились в полной их власти. В этом еще одно сходство материнства с религией и природой. Оказывается, месяцев шести от роду у Семена появилась пугающая привычка. Дрейфуя ползунком по полу, он норовил прибиться к стене, приникнуть к ней лицом, проползти вдоль — и вдруг переворачивался на спину и начинал биться темечком. Мать едва успевала подхватить его на руки. Став регулярными, эти фокусы всерьез ее пугали. Прежде чем заняться готовкой, она стала подвязывать его подмышки к кроватной спинке, обложенной подушками. Научившись ходить, Семен избавился от припадков.
Но в детсадовском возрасте иного рода странность мимолетно задела его. Одно время — зима, немая ангина — он обожал часами стоять на подоконнике, вдавливая лоб в заснеженный пейзаж за окном, упорно стремясь поместиться в него весь, втайне ожидая, когда прорвется невидимая плоскость несвободы. И однажды стекло лопнуло.
И та история с его высотными переползновениями с третичного на меловой, юрский, триасовый, пермский этажи карьера закончилась неважно. Пытаясь дотянуться до птице-ящера, он выполз на участок, незаметно затянувший его на склон почти отвесный. Слегка сорвавшись, успел затормозиться — и получил обморочный ступор. Пять часов проторчал на Парусе, то обмирая, то плача, то равнодушно следя за каплями крови, пошедшей носом: они коротко сбегали вниз и, впитываясь порами камня, расползались в бурое пятно Аравийского полуострова.
Озеро блестело далеко внизу. В него еще надо было попасть, и он раз за разом мысленно отмеривал отвес, параболу и отступ.
Уже солнце задело за почерневший край карьера, и тень наползла на озеро, уже четырнадцатый истребитель протянул в безмолвии белую канитель колеи, тающую, распушась, вслед за припозднившимся гулом; налетел ливень — хлобыстнул веером, хлынул по трещинам, ударил из одной в шею, стек, просох; и белокаменная равнина, к которой он был прикован великим трусом, озарилась закатным светом. Тогда он выломал из стены гроздь кварцевых штырьков, положил в рот, закусил до хруста, чтоб не захлебнуться, прижался — и спружинил, хлопнув на отлете руками по бедрам.