Конторка, где я аферил, была совсем маленькой комнатушкой — восемь на семь по улице Исофокла. Первый этаж, вход прямо с улицы — под неброской вывеской; окошко одно пыльное, бамбуковые жалюзи, стойка перед задником, в нем — стул, секретер, с крышкой надвижной, на нем — дырокол, бутылка та самая — маленькой стелой, папки, факс-телефон, кассовая наборная печать да книжка какая-нибудь или ксерокс научной статьи. Назади, на стене — карта Средиземноморья, лист с расписанием рейсов и кусок той фрески никосийской, приделанный гвоздем к стене, в толстой рамке.
Торговал я также билетами и на морские круизы, но больше — на паромы местного назначения. Чаще всего покупали оптом — два деляги: палубные места на Хайфу за ночь — и вечером обратно. Закупались они редко — вперед на две-три недели; звонили прежде — чтоб я поспел, в свою очередь, вызволить резервацию в мореходстве, и присылали днем позже курьера, которому я выдавал пачку выписанных безымянных — самых дешевых, палубных билетов. Так что времени у меня было навалом, и торчал я у себя совершенно один — никто никогда ко мне не совался.
Летом на улицу днем старался не выходить: жара стояла такая, что прогулка по риску сравнима была с выходом в открытый космос. В жару жизнь в городе начиналась чуть свет — вообще затемно: еще на ощупь открывались жалюзи мастерских, у фруктовых лавок с сонной руганью под нос происходила расстановка товара — стукали на прилавок ящики, расчехляли весы и кассы, танцевально поскрипывали тачки зеленщиков, роскошно везших на мягком, шинном ходу вороха овощей в росе обильной, как в брильянтах.
Часам к одиннадцати все подчистую вымирало, будто в комендантский час. К тому ж иногда в полдень мне становилось… странно, если не сказать страшно: бывало, по делу позарез надо наружу выйти, но не могу — знобко мне, жутко аж до жмурок. Как в месте разбойничьем ночью. Хотя и свету полно, а жуть такая — прямо дыхалку спирает: все отчего-то мне мерещилось чудовище полуденное по переулкам где-то — бродит прозрачно, тяжело, огромно…
Людишки шевелиться начинали только на закате — и то лишь на последней его фазе, когда тень от углового дома доползала до самого конца улицы — вроде как конь длинной шеей до корма в стойле — и воздух становился совсем розовым.
Дом мой был выложен из толстенного кубика — известняка, пористого, с россыпью ракушек на срезе, и кое-где сине-перламутровых, как куриные желудочки, «чертовых пальцев», — так что внутри было прохладно. Спал я здесь же — в заднике конторки, где был санузел и пазуха вроде чулана с тюфяком и оконцем в две раскрытые ладони; в окошке этом жил по утрам — на солнце нежной зеленью в прожилках — шершавый лист инжира, росшего в заднем дворике: муравей иногда приходил топиться от жажды — в капельке млечного сока на полюсе плода, день за днем в полный рост наливавшегося от самого черенка, будто шар воздушный от горелки.
Обедал я обычно наверху, во втором этаже — у соседки-гадалки. Болгарская цыганка, толстая добрая Надя держала у себя дома гадательное заведение — по хиромантии и Таро. Приходили к ней регулярно одни и те же клиенты. (Однажды, глядя привычно на куцую их вереницу, каждый вечер переминавшуюся у винтовой лестницы, ведшей к Наде, я подумал, что нужда в услугах гадалки — что-то вроде страсти по частному психоаналитику, вроде дыромоляйства, только гаданье — более честная все-таки деятельность, чем лженаука — психоаналитика.)
Обвыкшись друг с другом, мы с Надей стали добрыми соседями. Кормила она меня за грош — овощной южной вкуснятиной. Сама заквашивала брынзу (крошево сычуга, растираемое в ладони, драгоценно ссыпалось в молочный жбан, как намытое золото в множительную реторту). Драхмы брала нехотя — говорила, что я ей сполна отплачиваю своим обществом (на деле — пустой и ленивой болтовней в ответ на расспросы про заморские страны советской жизни). Только вот мучила меня Надя немного сводничеством, которое, увы, было у нее в крови. Покормит-покормит — и, как следующее блюдо, достает нежно альбом с фотками. Я и смотреть уж потом боялся — такие там все крокодилы были: бровастые, с веерами-цветочками, шарфиками, глазищами…
А Надя все мне альбомчик подсовывает, новеньких там расхваливает. А пока нахваливает — варит кофе, раскладывает пенку ложечкой, разливает и приговаривает с умыслом: вот, мол, тебе кофе мой — ночи чернее, ада жгуче, слаще любви…
Однако с любовью мне на Кипре долго что-то не фартило. Ходил по кофейням, по пляжам, как призрак в предвкушении воплощения, — ни одной так и не нашлось, чтоб сумела меня отвлечь. Все жена мне где-то рядом прозрачно мерещилась. Да я уж и забыл, что она мне женою когда-то была — так… образ некий.
Правда, был все-таки случай. Неподалеку от конторки моей девка одна на углу стояла. Мало было что-то у нее клиентов, несмотря что ко всем прохожим подряд, кроме баб, липла. Да все какие-то старенькие ей попадались. Уйдет с таким пузачом — брюхо спереди, четки сзади — а минут через двадцать снова на углу топчется.
Ну, я как-то днем, в самый полдень, когда улицы солнцем вымело, дай, думаю, схожу к ней — узнаю, как живет, или еще там что-то.
Страх-робость поборол — и двинул. Обрадовалась однако. Повела к себе. В подъезде кошка с крысой цапались: стоят друг пред другом, фырчат — но ни одна ни с места. Кругом чад по лестнице вьется: мочой и баклажанами жареными страшно воняет. Лестница — крутая и темная — вроде как в башню ведет.
И черт его знает, что там наверху. Дорогой мне и расхотелось.
Однако пришли. А дома у нее, в чердаке — старушка-мать и сестра горбатенькая — обе жалкие такие: в личиках кротость придурковатая и радость, что клиент имеется. Меня увидали — чаю налили и сами куда-то провалились. Сел я к столику низенькому чаю попить, в окошко на крыши глянуть, а она хлоп на колени, груди вынула — и ко мне между ног лезет…
Я говорю — подожди: за чай тоже заплачу. Да куда там.
Стянула до колен шорты, я чай себе вниз пролил — чуть не прибил дуру. Однако сдержался. А она молодец оказалась — ласковая. Тем временем разволновался я почему-то сверх меры, жена опять примерещилась, замутило меня, завертело… — да как блевану с горя чаем. Оплошал в общем. И ее забрызгал.
Да уж, конфуз — всем конфузам конфуз.
Ну, крик подняла. Мамаша с сестричкой снизу влетели. На ступах. Или — на птице Рух, как мне потом показалось. Кругом крыльями молотят, подпрыгивают, волосы рвут, к моим тянутся. Сестричка ейная на горбу рубаху разодрала и тычет — хочет что-то мне показать. Смотрю — а там на горбу татуировка искусная, цвета невиданные: поразительно, прямо-таки загляденье. В ступор вошел, забыл про все, пока разглядывал: по горбу холмы лиловые идут, сады по ним в цвету, а между — под башней в чаще, озерцо лазурное: на дне его что-то странное, очень знакомое — девушка с распущенными до ягодиц волосами сверху юношу любит…
Я обомлел, а горбунья обратно от меня воротится — и куда-то наверх тычет и пальцами трет.
Я в панике. Ругань теперь такая поднялась, что лучше б сразу съели. Мать к окну подлетела — караул орет, а моя красавица ползает по полу, царапает ноги мне голые и голосит, как по покойнику. Хорошо, догадался — дал плату, кинул об пол пачечку: затухли сразу.